От этих неожиданных слов по спине Иванова пробежал холодок.
— Вот, помню я, был такой поэт Клычков, — закурил новую папиросу Филиппыч. — Не злой, но настырный. Я его по Ленинграду знал. Писал троцкистские и кулацкие стишки. Ну, сам-то, конечно, не знал, что пишет стишки именно такого направления, но ему указали. А книгу изъяли из магазинов и библиотек. Тогда Клычков самолично явился к начальнику Главлита Лебедеву-Полянскому и с порога стал орать. «Вы только посмотрите, что пишут в газетах! — стал орать. — Разве я кулацкий писатель? Нет, вы мне прямо скажите, товарищ Полянский, вам я поверю, вы — человек ответственный». А Полянский ему: «Конечно, Клычков, ты писатель троцкистский и кулацкий. Советские газеты не врут. Как тебя еще называть?». А Клычков еще громче: «Мне что же, нельзя теперь жить в Советской России?». А Полянский: «Почему же нельзя?» — «Так меня везде лают троцкистом и кулаком!» А Полянский в ответ: «Ну и что? По делу лают. А жить — живи. У нас и кулаки пока живут». — «Но я же стихи пишу!» — «Троцкистские и кулацкие, — покачал головой Полянский. — Ты, Клычков смени род занятий».
— На скотный двор ему, что ли?
Филиппыч только покачал головой.
— Нет, там дело было серьезнее. «Вот Советская власть до чего доводит лирического писателя, — стал орать Клычков в том же кабинете. — Я, товарищ Полянский, прямо сейчас на ваших глазах вынужден застрелиться». А Полянский: «Ну, ты это, товарищ Клычков, зря. Но если тебе твоя совесть позволяет, то, пожалуйста, иди во двор и стреляйся, я держать не стану».
— Но это же еще до войны было.
— До войны, — согласился Филиппыч.
— Но сейчас мы не просто так. Сейчас мы народ-победитель.
— Ну и что? Значит, болтать можно? — по-пьяному строго спросил Филиппыч. Он явно знал больше, чем можно было подумать. — Мы победили внешнего врага, Иванов, а сейчас победить надо врага внутреннего. Вот еще был такой писатель — Козырев, ты его точно не читал. У него в одной книжке русский революционер-подпольщик, усыпленный каким-то дурацким факиром еще в тринадцатом году, просыпается в Ленинграде аж в тысяча девятьсот пятидесятом! Представляешь? А там, в этом пятидесятом, все устроено на загляденье. Там нашим писателям не жизнь, а малина. Там каждая новая рукопись поступает не куда-нибудь, не к редактору тупому и надутому, а прямо в особый идеологический отдел, и умные специалисты умело перерабатывают ее, достигая кристальной чистоты.
— Цензура, что ли?
— Ну что у тебя за воображение, Иванов? Какая цензура? Особый отдел. Понял? Художественного направления. Цензура призвана уничтожать то, что находит вредным, а особый отдел, да еще художественного направления, исправляет. Чувствуешь разницу? Уничтожать и направлять. Чувствуешь? То есть там, в будущем, в девятьсот пятидесятом, ничего не будет запрещено.