Столкновение (Пахомов) - страница 10

Пришлось надеть форму. Дед Мартирос облачился в парадный костюм, среди более поздних боевых наград тускло отсвечивал солдатский Георгиевский крест на гвардейской ленте. Гуляли до вечера, гости пели старинные армянские песни, у нас с Левоном уже глаза слипались. Нам отвели светлую горницу, в которой пахло сухой травой, пучки ее были подвешены на стене вместе с ожерельями янтарного лука, а в углу висела совсем черная икона, на которой с трудом проглядывался лик какого–то святого.

Началась пестрая, стремительная жизнь: море, песок, раскаленные дюны, на которых загорали голыми толстые, похожие на тюленей женщины, провожавшие нас насмешливыми взглядами. Заплывали мы далеко, то и дело натыкаясь на крупных медуз, ложились на спину и глядели в небо, где кружили чайки.

— Лафа, Гришка, лафа. Так бы вот и прожить всю жизнь, — расслабленно говорил Левон ломким, сбивающимся на петушиный клекот голосом.

— Не выйдет, Левончик. Черное море еще не море, настоящее там, на Севере, в Заполярье, где нам служить придется.

— Не скажи. Знаешь, какие здесь осенние шторма бывают? А новороссийская бора? Многоэтажные суда на берег выбрасывает, как спичечные коробки. Хотя я тоже буду проситься на Северный флот и только на подлодку.

— Погоди, нам еще в училище поступить нужно, а заодно и закончить.

— Поступим. Куда мы денемся.

Все это было очень давно. Было, да сплыло, остался только старчески пришепетывающий голос Левона в телефонной трубке.

3

В кабинете — так называлась бывшая наша с женой комната — на стене среди фотографий родных и близких висит увеличенный портрет моего отца. Он в форме речника, улыбается. Улыбающимся я видел его редко.

Мать я почти не помню — нечто теплое, ласковое. И еще в памяти остался запах оладий — мое любимое блюдо. В последнее время Маша редко балует меня оладьями, я стал грузнеть, а это, по утверждению жены, вредно для сердца. В семьдесят все вредно: есть, пить, не говоря уже о других земных радостях. Матери не стало, едва мне исполнилось четыре года. Отец, вернувшись с войны, разыскал меня в детском доме под Костромой, куда нас эвакуировали в сентябре сорок первого года. Детдомовский период почти выпал из памяти. А что вспоминать? Голодуху, чужую ношеную одежонку, драки в умывальнике из–за куска хозяйственного мыла? Биография моя началась с того момента, как мы с отцом сели на пароход, у которого на носу еще стояла пушечка, правда, уже без снарядов. В дороге я объелся американской тушенки, и батя отпаивал меня кипятком.

Отец оказался однолюбом, не привел в дом мачеху, нас, мужиков–отломышей, окружили заботой обитатели барака, где гуляли все сообща, дрались, ругались и все же жили одной семьей. С тех времен стал я ценить людскую доброту, которая нынешним москвичам неведома.