— В качестве духовного наставника я интересовался только его духовной жизнью, а не юридической ее стороной.
Но что-то в выражении его лица тут же подсказало Уотхэму, что Мак-Милан, как и все, убежден в виновности Клайда. И он наконец нашел в себе мужество сказать миссис Грифитс:
— Пока у меня нет совершенно конкретных и прежде неизвестных данных, которые ставили бы под сомнение законность двух предыдущих решений, я не вправе, миссис Грифитс, что-либо изменить в приговоре. Я глубоко скорблю об этом, скорблю от всего сердца. Но если мы хотим, чтобы люди уважали закон, мы не должны менять основанные на нем решения, не имея на то законных же оснований. Я был бы счастлив, если б мог ответить вам иначе. Поверьте, это не слова. Буду молиться за вас и за вашего сына.
Он нажал кнопку. Вошел секретарь. Было ясно, что прием окончен. Миссис Грифитс все еще не могла произнести ни слова, странная уклончивость Мак-Миллана в критическую минуту, когда губернатор прямо задал ему самый важный вопрос — вопрос о виновности Клайда, совершенно сразила ее. Что же теперь? Куда броситься? У кого искать помощи? У бога — и только у бога. Господь вознаградит ее и Клайда за горести, за телесную гибель в этом мире. Поглощенная такими мыслями, она продолжала тихо плакать; преподобный Мак-Миллан бережно взял ее под руку и повел из кабинета.
Когда она ушла, губернатор повернулся к секретарю:
— Никогда мне не приходилось исполнять более печальной обязанности. Это не изгладится из моей памяти до конца дней моих.
Он отвернулся и стал смотреть в окно, на снежный февральский пейзаж.
И после этого Клайду осталось жить всего две недели. Об этом последнем и окончательном решении сообщил ему тот же Мак-Миллан, но в присутствии его матери, по лицу которой Клайд все понял еще прежде, чем Мак-Миллан начал говорить, и она снова повторила ему, что он должен искать прибежища в боге, спасителе нашем. И вот он ходит взад и вперед по тесной камере, потому что покой и неподвижность для него теперь невыносимы. Сейчас, когда окончательно и бесповоротно решено, что он умрет через несколько дней, у него появилась потребность еще раз вспомнить всю свою неудачную жизнь. Юность. Канзас-Сити. Чикаго. Ликург. Роберта и Сондра. Как быстро проносилось перед его умственным взором все, что было связано с ними обеими. Немногие, короткие, яркие мгновения. Его желание продлить их — властное желание, всецело захватившее его тогда в Ликурге, после встречи с Сондрой, — и потом это, это! А теперь и этому приходит конец — и этому тоже… Да ведь он еще почти и не жил: уже два года он томится в давящих стенах тюрьмы. Но и здесь ему осталось лишь четырнадцать, тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять, девять, восемь, зыбких лихорадочных дней. Они уходят… уходят… Но жизнь… жизнь… как же не будет жизни — красоты дней, солнца и дождя, работы, любви, энергии, желаний? Нет, нет, он не хочет умирать. Не хочет. Зачем все эти разговоры матери и Мак-Миллана о том, что нужно уповать на милосердие божие и думать только о боге, когда главное — это сегодня, сейчас?! А Мак-Миллан утверждает, что только во Христе и в загробной жизни истинный мир. Да, да… но все же, разве он не мог сказать губернатору… разве он не мог ему сказать, что Клайд не виновен, или не совсем виновен, — только в ту минуту так взглянуть на это, — и тогда… тогда… быть может, губернатор заменил бы ему казнь пожизненным заключением… быть может… Он спросил у матери (умолчав о своей исповеди), заступился ли преподобный Мак-Миллан за него перед губернатором — и она ответила, что он говорил об искреннем смирении Клайда перед господом, но не сказал, что он не виновен. И Клайд думал: как странно, что Мак-Миллан не сумел заставить себя сделать для него больше! Как грустно! Как ужасно! И неужели никто никогда не поймет, не оценит его человеческих страстей — пусть дурных, пусть слишком человеческих, но ведь и многих других они терзают так же, как и его.