В этой же степи года два позже — я впервые познакомился с Байроном, прочитавши обзор его сочинений в «Соревнователе просвещения и благотворения» (орган Декабристов)[204]. Байрон тоже страстно любил пустыню и волю; но его идеалом — был океан.
«Он был, о море, твой певец,
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты могуч, глубок и мрачен,
Как ты ничем не укротим».
(Пушкин).
Иметь свой собственный корабль и на нем носиться по волнам неизмеримого океана, не завися ни от каких властей земных — вот идеал Байронова блаженства! Я, не будучи моряком и не имея никакого понятия о море, любил безграничную свободу степи. Солнце всходит, солнце заходит, и ничего не видишь кроме голубого неба и зеленой земли. Но с какою-то неопреодолимою страстью я стремился за заходящим солнцем: оно, как пламенный шар, тонуло в густой траве на самом краю горизонта — что-то непостижимое — какая-то странная любовь — тянула меня к нему… Клянусь богом, я не раз становился на колени, простирал руки к заходящему солнцу, молился к нему: «Возьми меня с собой! туда, туда на запад!»
Солнце к западу склонялось,
Вслед за солнцем я летел:
Там надежд моих, казалось,
Был таинственный предел.
Запад, запад величавый!
Запад золотом горит:
Там венки виются славы,
Доблесть, правда там блестит.
Мрак и свет, как исполины,
Там ведут кровавый бой:
Дремлют и твои судьбины
В лоне битвы роковой!
[205]Я никак не мог привыкнуть к оседлой сидячей жизни. Вышли «Цыгане» Пушкина и я тотчас понял себя и свое назначение.
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда;
В долгу ночь на ветке дремлет;
Солнце красное взойдет,
Птичка гласу бога внемлет,
Встрепенется и поет.
За весной, красой природы,
Лето знойное пройдет,
И туман и непогоды
Осень поздняя несет.
Людям скучно, людям горе;
Птичка в дальние страны,
В теплый край,
За сине море,
Улетает до весны.
(Пушкин).
Третья сцена. В последних числах сентября 1833. я стоял на мосту перед гостиницею Меча в Цюрихе. Дивное невиданное зрелище представлялось очам моим. На краю голубого неба, как пирамиды из чистейшего серебра, рисовались передо мною Альпы. Есть зрелища обновляющие, возрождающие, высоко подымающие душу. После взгляда на Альпы, вся прежняя жизнь моя показалась мне ничтожною. Мой товарищ Редькин[206], по благому русскому обычаю, начал строить куры девушке в кофейне. Это меня возмутило: «Как возможно заниматься такими пошлостями при виде Альп!» Пошли мы в горы. Редькин беспрестанно заглядывал в «Guide des voyageurs»[207] — для того, чтобы восхищаться, где следует, горными красотами. А я об этом вовсе не думал: я наслаждался целиком — полнотою жизни, льющейся через край, ничем необузданною свободою, отрешением от всех земных связей… Пустыня и воля! Подымаясь в гору, сначала чувствуешь усталость, но достигнувши снежных вершин, тут вдруг как будто рукою сняло, как будто сбросил с себя какую-то старую чешую, чувствуешь себя легким, обновленным, вечно-юным; кажется, готов опериться — того и гляди, что вырастут крылья и вдруг понесешься в лазурную даль! Какое блаженство — дышать на этих высотах!