Тысяча и одна ночь (Гольдберг) - страница 24

— Я невиновен!.. Это роковое, нелепое недоразумение!

Были дни, когда он, почерпнув откуда-то силу и самообладание, на вопрос:

— Ваше имя? — твердо и уверенно отвечал:

— Кирилов, Иван Николаевич!

И даже очная ставка с Никитиным не скоро разбила упорство Синявского.

Только однажды, когда ему приказали раздеться и показать руки, он позеленел и долго возился с рубашкой, оттягивая последний момент, самый последний момент. И неловко, прикрывая ясный след ранения на левой руке, почти у самого плеча, он все-таки еще раз попытался уйти от улики:

— Это случайная рана. Сам... нечаянно... из нагана...

Но в скорости он сдался. Сразу обессилел. Прикрыл глаза землисто-темными веками и тихо сознался:

— Я сознаюсь... Я, действительно, Синявский... Только, поймите, ведь я был совсем мальчишкой... И всю, всю жизнь я носил потом в себе раскаянье...

И в последнем слове своем на суде он мертвым голосом молил:

— Учтите: я был так молод. Меня запутали в охранке. Меня поймали... неопытного... заставили сделаться предателем... Подарите мне жизнь...

А потом судьи ушли совещаться.

XX.

В продушенном тяжким стадовым духом толпы зале — зашевелились, зарокотали, загудели. Часть слушателей дела хлынула в скрипучие пищащие двери, ища свежего воздуха, возможности размять закоченевшие члены, покурить. Другие остались в зале, полезли к передним скамьям, захватывая удобные места, места, откуда яснее видно будет, как поразит подсудимого предрешенный толпою приговор.

На самых передних скамьях, у решетки, отделявшей судейские места и небольшой пустой четырехугольник серого вытоптанного пола перед ними от толпы, — слушатели остались.

Остались домовитые, запасливые завсегдатаи судебных процессов, пришедшие сюда с узелками, с бутылками бурого чаю или молока. Они развязывали теперь свои узелки, вытаскивали оттуда, выкладывали на колени снедь, рассыпая вокруг себя хлебные крошки, они жадно ели, запивая пищу молоком или чаем прямо из горлышек бутылок. Они непринужденно болтали с соседями, оборачивались к задним скамьям, перекликались с знакомыми, шутили, смеялись.

Рядом с толстыми говорливыми бабами, хитро запасшими возле себя для кого-то места (бабы широко расселись и понаклали на скамью шали и курмы), скромно сидел плотный, коротко стриженный и дурно пробритый старик. Он осторожно развязывал отечными коротенькими пальцами свой узелок и, отвечая шумной, напиравшей на него бабе, уверенно говорил:

— Неукоснительно расстрел. Высшая мера социальной защиты... Никакого, матушка моя, сомнения здесь не может быть!..

— Не поверю. Не поверю! — весело спорила баба. — Мужичёнко в те поры, может, еще и в полных мыслях-то и не был, рассуждения у него правильного не было... Значит, и преступленья у него не полная. Никак ему расстрела не должно быть. To-есть ни в каком разе!...