Ничто в самой Эле и ничто вокруг не строило козней против ее «юноновской» красоты. Она выглядит просто. Даже самый искушенный взгляд не отыскал бы противоречия между тем, какой Эля кажется, и тем, какой мы бы хотели ее видеть. Эле тридцать пять лет. Изначально Тот, кто предопределял ее красоту, видел Элю роскошной, с пышными формами, округлой; нынче же, когда решение о своей красоте принимала и она сама, она не то чтобы изменила своей предопределенности (да и как это возможно?), но добавила к ней немного интеллигентной робости, немного сдержанности: Юнона, чье тело мечтает о стройности и хрупкости, все еще Юнона, но — обеспокоенная. И у нее были русые волосы, цвет которых напоминал июль, потому что это был беличий цвет, и голубые глаза, цвет которых уклонялся от сравнения с чем-либо, ибо был цветом памяти, и подбородок обстоятельный, словно основополагающая мысль, и рука, которая становилась прекрасной, когда на нее опирался подбородок, а ее обеспокоенные пальцы как будто перебирали струны арфы, и извлекаемые звуки были достойны этих пальцев. Мне бы хотелось, чтобы вы сумели представить себе Элю такой, какой увидел ее в тот понедельник я, когда, постучав, вошел в комнату после протяжного «oui»[56], в котором звучала слегка аффектированная неуверенность, объясняющаяся тем, что она не догадывалась, кто именно сейчас войдет. Не знаю, к сожалению, сумел ли я передать читателю свое тогдашнее впечатление. Возможно, мне это удастся лучше, если я воспользуюсь слогом обозревательницы мод и напишу: «В сумрачной комнате сидела женщина определенного возраста, ни разу не сошедшая с дороги, которой должна придерживаться женская красота, что желает всегда идти в ногу à la page»[57].
Итак, эта Эля положила чулок на колени, сложила там же руки и сказала:
— Здравствуй, Тонда, мне так жаль, что позавчера ты приходил сюда напрасно.
(Я не упоминал о том, что цвет ее глаз уклонялся от сравнения с чем-либо?)
— Садись, — и она указала на стул, что стоял подле ее стула.
Я невольно взглянул на сиденье этого стула. Мне в голову пришло слово «предательство». Но это лишь поначалу. Потом подозрения рассеялись, и я сел. Тут я заметил, что отчего-то пытаюсь сложить руки так, как если бы хотел подражать ей, и меня охватило чувство собственной неполноценности. Однако план моей речи был продуман, и я знал, что не изменю ему.
Мы впились в зрачки друг друга.
— Ты лгунья, Элечка, и интриганка. После того, что я видел, я уже не знаю, пришел ли я сюда из любопытства или из симпатии.
— Разумеется, ты пришел из любопытства, но какая разница? Да, если хочешь, я лгунья, но не интриганка… К чему ты, собственно, клонишь? Я приехала в Париж. Ну и что?