— Да. А тебе?
— Мне тоже.
Он отодвинул стулья, снял подушки с дивана и положил их на коврик.
— Тебе было весело?
— Мне понравилось в пивной, — сказала она. — Приятно иногда песни петь.
Он сел рядом с ней.
— Да, конечно.
— С тех самых пор, как Бетти выходила замуж, такой ночи не было.
Она швырнула сигарету в камин и смотрела теперь, как сигарета сбрасывает свою бумажную одежку, словно намереваясь нырнуть. Они поцеловались и прилегли на коврике, зная, что никто не помешает им сегодня.
Одевались молча. Он подошел к дверям и встал там, глядя во двор, все еще задыхаясь от лихорадочного огня, пылавшего в нем. И он чувствовал, как радость поднимается в его сердце, переполняя его через край, потом вдохнул холодный ночной воздух и подумал, что уже пора отвести Полин домой. С улицы, из потухших костров тянуло запахом пепла и жженой бумаги. Бесчисленные дома стояли в безмолвии. Это был хороший запах, и Брайн знал, что он теперь означает для него — весеннее пламя победы и любви. Фабричные станки по-прежнему наполняли воздух гудением, таким всепроникающим и привычным, что, хотя Брайн сам вызвал этот гул силой своего воображения, он не заметил его. Фабрика не останавливалась! Ни на минуту. Гул все плыл и плыл, несмотря на торжество и огни победы, плыл, не замирая. Работа — в этом было что-то хорошее, это было лучше многого другого, что несла на своих медленных колесах вечно движущаяся колесница жизни.
Полин подошла к нему, уже в пальто, готовая идти домой. Она ни разу не напомнила ему сегодня, что мать будет сердиться: прошла уже половина ночи, а ее все еще нет дома. И оба почему-то не придавали теперь этому никакого значения. Они шли, взявшись за руки, по улицам, мимо погасших костров, и кое-где в них светились красные глазки, притаившиеся, но еще яркие. А через несколько месяцев снова вспыхнули огни победы, и красные плакаты появились в каждом окне, красные лозунги мелькали в руках у каждого ребенка, красной, как уличные костры, была сама победа, которой ждал народ.
Он закрыл двери пораньше, укрываясь от целых полчищ насекомых, атаковавших его превосходящими силами, и от багрового закатного неба, проливавшего остатки света на синеватые заросли кустарника, на лес и на взлетную дорожку, которая словно распласталась в глубоком сне. Он покрутил гониометр, точно колесо рулетки, и прибор указал на восток — направление, противоположное тому, о каком он мечтал. Пока что ни один самолет не пробивал морзянкой треск атмосферных разрядов, и Брайн опустился в плетеное кресло, усталый, скучающий, раздраженный мыслью о том, что впереди еще двенадцать часов до рассвета и до смены. Больше уже нельзя было палить из винтовки по теням: винтовку отобрали, чтобы партизаны, напав на радиорубку, по-прежнему стоящую на отлете, не могли захватить ее и подстрелить затем какого-нибудь плантатора или солдата. «Меня-то они при этом убили бы, но это уже не так важно, покуда винтовки они не раздобыли. Вот посмеялся бы отец, если б ему рассказали, в какой я попал оборот: «Ага, а я тебе что говорил? Говорил тебе — не иди в солдаты? А ты что сделал? Пошел, так ведь? Вот подстрелят тебя, будешь тогда знать, поделом тебе. И не беги ко мне плакаться, болван». И так далее, в том же духе. Что ж, он тоже был прав. И все-таки тут еще есть пятьдесят обойм с патронами, которые на склад боеприпасов никогда не попадут, это на тот случаи, если партизаны придут и скажут: «Патроны или жизнь». А если они и пристрелят меня, потом всякий, кто половчее, без труда найдет эти патроны. Да, отец, наверно, сказал бы, что я болван, потому что я и на Гунонг-Барат карабкался, и, хоть мы до вершины не добрались, я бы ни за что на свете от такого похода не отказался. Когда мы туда пошли, я добрых сто пятьдесят фунтов весил, а теперь только сто тридцать, и, сколько бы я ни жрал (а я теперь все время голодный), мне уж все равно столько весу никак не набрать. Так что мне в двадцать фунтов мяса обошлось убедиться, что Гунонг-Барат не стоит того, чтобы туда лезть».