Петух косил глаз вбок и крылья уже начал приподнимать, когда вошел хозяин, но напасть не решился, стал пить воду из старого чугунка.
В избе было прохладно и тихо. Семен Кирьяныч снял свои валенки, натянул на ноги носки из собачатины и, не раздеваясь, с крехом, лег на кровать.
Весь мир вечерних деревенских звуков доносился в открытую створку окна, еще не заделанного на зиму, все было разным, но сливалось в одно: мычание коров, лай собак, скрип калиток, неразборчивые голоса баб, управляющихся по хозяйству, и чей-то тонкий детский крик: «Цыля! Цыля! Куда, дурная, цыля!»
Звуки эти располагали к тому, чтобы думать о чем-нибудь приятном, чтобы укачивало, уносило в сон. Но не укачивало, не уносило, и, хотя лежал Семен Кирьяныч тихо, в душе у него все металось. Он спорил с Дольской, спорил, доказывал, по-мужицки грубо и упрямо.
«Ишь ты какая. Выходит, по-твоему, я злыдень, скоро мной, как бабаем, ребятишек пугать станут. А ты спросила, дура ты образованная, хочу ли я таким быть? Да я лучше всех знаю, сколько бабы на себе тянут. Знаю и жалею, только нельзя мне их по головке гладить. Тает человек от жалости, текет все с него. А теперь злость надо иметь, ух какую злость. Если бы я их жалел да нянькал, разве бы они столько сделали? Знаю, что выше головы заставляю прыгать, и все равно заставляю. А заставь пониже, сразу обессилят. Время нынче такое — никому нет поблажек. Понимаешь ты это, ученая-переученая? Легше всего — сказать. А то не доходит: сделали меня таким, такой я нужен, а не ласковенький. Был бы ласковенький — хлеба бы не видали. Настю разве не жалко, ребятишек ее? Да у меня сердце заходится. Я вот третий день как похоронку Серафиме таскаю и не отдаю, потому как нельзя. Отдай — какая из нее работница? А клин спахать надо. Вот и жду, когда спашут, вот и таскаю в кармане, как гранату какую. Она ему еще письма сочиняет, а он лежит, неоплаканный. Да Серафима знать меня потом не захочет, в морду плюнет. И терпеть надо будет. А я разве железный, склеили-то из такого же теста, как всех, разве мне не болит!»
Он представил себе лицо Дольской и с тоской подумал, что она все равно не поймет. Уверенно подумал. И вслух уже, поднявшись с кровати, обложил ее матом. Но легче не стало. Эта учительница словно пошатала Семена Кирьяныча, и он закачался, железные обручи, которые набивал на себя, расползались. Да и то сказать, у всякой штуки свой срок носки.
Под лавкой, в дальнем углу, он нашарил бутылку самогонки, отыскал на полке стакан и щедро, не меряя, налил.
Жена пришла не одна, с соседкой, они застали его лежащим на полу. Семен Кирьяныч их уже не видел, тыкал пальцем в бумажку и вздрагивал лопатками. Бумажка эта была похоронкой Серафиме.