Приезжаю домой – и не могу писать. Стихи прекратились, рассказы прекратились. Еду на бега – проигрываю. Хожу туда-сюда по коврику. Мужик подо мной играет на аккордеоне. В почтовом ящике письмо.
«…Я глодаю сон прошлой ночи. Конечно, вы в нем фигурировали значимо, и перед тем, как позыв написать вам покинет меня навсегда, я вам его расскажу. Нас было трое, вы, я и моя сестра. Вы сказали, что ляжете с нею – на ней была красная соломенная шляпка на угольно-черных волосах, – Нет, сказала я; вы посмотрели на меня и взяли ее за руку. Она была нема и высокомерна. Черт, сказала я, буду на них смотреть… Никто не возражал, поэтому я устроилась на кровати с краю и стала смотреть. Никакого плотского объятия (т. е. вы не еблись), лишь долгий, прекрасный властный поцелуй. Я отвернулась. Перемена декораций. Вот мы втроем у меня в спальне, и я лежу на узкой, УЗКОЙ – койке – комната лишь на одного – вы только что пришли от портного, и на вас новый костюм, еще не совсем дошитый, потому что по швам остались крупные стежки. Еще у вас на голове ирландская шляпа, и вы ее широким жестом сбрасываете, улыбаясь, на пол. Я себя чувствую пациенткой перед операцией – сестра стоит в одном полотенце, видны бедра, сильно исчерченные синими венами.
Вот вы с нею уходите к ней на двуспальную кровать под шелковой периной из гусиного пуха, а меж тем вы наклоняетесь – вы в три раза больше, чем в жизни, эдакий Лэрд Кригар… если вы его помните – и запечатлеваете у меня на устах крепкий поцелуй, а в руку мне кладете несколько монет: “Оставьте эти пенни”, – говорю я, а сердце у меня разрывается от того, что грядет, – “Ах, любезная моя! (ничего не могу тут поделать, я сейчас читаю Донливи) – говорите вы, – это отнюдь не пенни, лошадки бежали прытко, посмотрите еще”, – и точно, на всех монетах знаки, показывающие, что достоинством они в 10 и 20 долларов. Потом было еще, но расплывчато».
Я выбрасываю письмо и ссу, выхожу и растягиваюсь на зеленой тахте. Моя девушка была танцовщицей по вызову, моя девушка – это не та, что из письма. С тем кончено. Теперь моя девушка больше не танцует по вызову, она теперь барменша рядом с Альварадо-стрит и будет встречаться с блистательными алкашами, а я опять останусь один. Смотрю на потолок. Я же вроде бы писатель. Больше писать не могу. Вот чего они дожидались. Крутой парень Буковски спекся, ни на что не способен, разгромлен, и его трясет. Боже мой, да они пойдут по улицам маршем с трубами и знаменами. Я перестану получать письма ненависти в почту.
Ну, люди меняются, а перемены не всегда складные. Толстой в конце подвинулся к Богу, и его расплющило. Горькому после революции было не о чем писать. Дос-Пассос стал капиталистом с лицом, как у цирюльника, и умер тут в горах надо мной. Селин зачудил и забыл, как смеяться. Шостакович так и не изменился, сочинил свою пятую симфонию, а потом писал ее снова и снова во всех последующих симфониях. Мейлер превратился в интеллигентного журналиста, как и Кэпоути. Паунд становился лишь все темней и темней, и угашеннее. Спендер бросил, Оден бросил, Олсон пресмыкался перед толпой. Крили разозлился и сжался. Авраам Линкольн ненавидел черных, а Фолкнер носил корсет. Гинзбёрг присосался к звуку самого себя, и его превзошли. А со стариной Генри Миллером давно покончено, он ебет красивых японок под душем.