Ибо Ульрих принадлежал к тем любителям книг, что не хотят больше читать, потому что на весь процесс писания и чтения смотрят как на бесчинство. «Если разумная Штраштиль хочет, чтобы ее „заставляли чувствовать“, — думал он („В чем она права! Возрази я ей, она побила бы меня музыкой, как козырным тузом!“), и думал, как то бывает, словами только отчасти, ибо отчасти размышление вкрапливалось в сознание бессловесным узором, — если, стало быть, смышленая Штраштиль хотела, чтобы ее заставили чувствовать, то сводилось это к тому, чего все хотят, — чтобы искусство волновало человека, потрясало, развлекало, удивляло, давало ему понюхать благородных мыслей — одним словом, действительно заставляло его что-то „переживать“ и было само „живым“ или „переживанием“. И Ульрих вовсе не хотел это отвергать. Какой-то задней мыслью, кончавшейся смесью легкой растроганности и строптивой иронии, он думал: „Чувства достаточно редки. Поддерживать определенную температуру чувств, защищать их от замерзания значит, наверно, хранить инкубационное тепло, из которого возникает всякое умственное развитие. И когда на какие-то мгновения человек поднимается от хаоса своих рациональных намерений, припутывающих его к бесчисленным чужеродным предметам, к совершенно бесцельному состоянию, когда, значит, он, к примеру, слушает музыку, он находится почти в биологическом состоянии цветка, на который падают дождь и солнечный свет“. Он готов был признать, что вечность более вечная, чем в деятельности человеческого ума, заключена в его покое и паузах; но тут он иногда думал „чувство“, а иногда „переживание“, и это влекло за собой противоречие. Ведь существовали же переживания воли! Существовали же переживания высоких подвигов! Можно было, правда, предположить, что каждое из них, достигнув своем высочайшей, сияющей остроты, становится уже только. чувством; но этому и подавно противоречила бы мысль, что состояние чувствования есть в чистом своем виде погружение в покой, в бездеятельность?! Или все-таки не противоречила бы? Не существовало ли чудесной связи, в силу которой высочайшая активность была в основе своей неподвижна? Но тут стало ясно, что эта последовательность идей была не столько случайной, сколько нежелательной мыслью, ибо, внезапно восстав против его сентиментального поворота, Ульрих аннулировал все рассуждение, в которое влип. Ему совсем не хотелось размышлять о некоторых обстоятельствах и, думая о чувствах, самому сбиваться на чувства.
Тут его осенило, что то, во что он метил, можно наилучшим образом, и притом без обиняков, определить как тщетную актуальность или вечную сиюминутность литературы. Разве у нее есть какой-нибудь результат? Она — либо огромный обходной путь от переживания к переживанию, приводящий назад к своей исходной точке, либо некая совокупность раздражителей, из которой ничего определенного никоим образом не вытекает. «Лужа, — подумал он,поневоле создает большее впечатление глубины, чем океан, — по той простой причине, что всем чаще случается видеть лужи, чем океаны». Так же, показалось ему, обстоит дело и с чувством, и по той же самой причине заурядные чувства сходят за глубокие. Ибо характерное для всех людей «чувствительных» предпочтение факта чувствования самому чувству, как и общее для всех служб чувства желание заставить и быть заставленным чувствовать, ведет к обесцениванию самой сути чувств по сравнению с их моментом, то есть неким личным состоянием, и в конечном счете, стало быть, к той мелкотравчатости, неразвитости и полной пустопорожности, примеров которой кругом сколько угодно. «Конечно, такая точка зрения, продолжил мысленно Ульрих, — должна отталкивать всех, кому в их чувствах так же уютно, как петуху в его перьях, и кто, чего доброго, еще немного тешится мыслью, что с каждой „личностью“ вечность начинает все сначала!» У него было ясное представление о чудовищной, охватывающей прямо-таки все человечество извращенности, но он не мог выразить это вполне удовлетворительным для себя образом, — наверно, потому, что связи тут были слишком сложны.