— Как ты сказал? — спросила Агата.
— То, что сегодня еще называют личной судьбой, вытесняется коллективными и в конце концов поддающимися статистическому учету процессами, — повторил Ульрих.
Агата подумала, потом рассмеялась.
— Я, конечно, этого не понимаю, но разве это не было бы чудесно — раствориться в статистике? Ведь раствориться в любви давно уже не удается! — сказала она.
И это подбило Ульриха вдруг рассказать сестре, что было с ним после окончания работы, когда он пошел из дому в центр города, чтобы чем-то заполнить оставшуюся ему неприкаянность. Он не собирался говорить на эту тему, потому что она казалась ему слишком личной. Каждый раз, когда его поездки приводили его в города, с которыми он не был связан никаким делом, он очень любил возникавшее отсюда особое чувство одиночества, и редко бывало оно таким сильным, как на сей раз. Он видел краски трамваев, экипажей, витрин, ворот, формы церковных башен, лица и фасады, и хотя в них заметно было общеевропейское сходство, взгляд пролетал мимо них, как насекомое, которое заблудилось над полем с манящими, но незнакомыми красками и не может сесть, хоть и радо бы. Это хождение без цели и ясной задачи в деятельно занятом самим собой городе, эта повышенная напряженность восприятия при повышенной чуждости, еще усиливаемой убеждением, что важен не кто-то один, а важны только эти суммы лиц, эти оторванные от тел, собранные в армии рук, ног или зубов движения, которым принадлежит будущее, способны вызвать чувство, что если ты еще целостен и бродишь сам по себе, то ты уже чуть ли не асоциален и чуть ли не преступник; но если поддаться этому чувству еще больше, то может возникнуть такая глупая физическая приятность и безответственность, словно тело принадлежит уже не миру, где чувственное «я» заключено в нитях сосудов и нервов, а миру, полному сонной сладости. Этими словами описал Ульрих сестре то, что было, наверно, следствием состояния, когда нет ни цели, ни честолюбия. или следствием ослабленного ощущения собственной личности, а возможно, не чем иным как «первоначальным мифом богов», тем «двойным ликом природы», тем «дающим» и «берущим видением», за которыми он прямо-таки охотился. Он с любопытством подождал, подаст ли Агата какой-нибудь знак согласия или покажет, что и ей знакомы такие ощущения, и когда этого не произошло, объяснил еще раз:
— Это как легкое расщепление сознания. Чувствуешь себя объятым, охваченным и насквозь пропитанным сладостно-безвольной несамостоятельностью. Но, с другой стороны, остаешься бодр, сохраняешь взыскательность вкуса и даже готов вступить в спор с этими вещами и людьми, полными косной самоуверенности. В нас есть как бы два относительно самостоятельных пласта жизни, которые обычно уравновешиваются где-то в глубине. А поскольку мы говорили о судьбе, то есть как бы и две судьбы: подвижно-несущественная, которая вершится, и неподвижно-существенная, которой так и не узнаешь.