Любовь… И нет все-таки чего-то более емкого и значащего, объединяющего и единого, что было бы просто, велико и одно как солнце. Может быть, СОЛНЦЕ — как раз есть то самое? В его олицетворении скрыт замысел золотого дождя? Ибо — что Земля без плодоносного света, что жизнь без обновления рождением и совершенствования рождением, и бесконечности возрождением? Не лучше ли нас понимали суть СОЛНЦА и ЖИЗНИ опять же древние, обожествляя силу светила в сонме своих богов солнца и плодородия, перенося на человека и символы находя вполне человеческие?
Любовь… Есть на Земле такие пустыни, бесплодные места, — дождь не идет годами и только пески и горы угрюмо терпят (и терпят ли?) ежедневный зной, как привычную муку, а все живое перебивается странной, приспособленной наоборот и. вопреки сущности, ночной жизнью. В глубь почвы корнями и стеблем уходят растения либо покрыты клочьями пуха и страшными шипами, на которых оседает тощая роса… Думается, и люди есть — десятилетиями, бывает и всю жизнь, — не видят золотого дождя любви, живут, как те растения, глухой существовательностью и довольствуются крохами, неведомо чем, но как те растения, может быть, ждут, а лучше сказать — жаждут…
Припоминаю я вечеринку в той школе-бане, обычную учительскую пирушку-складчину на скорую руку в честь какого-то дня, может быть, женского, и ничем вроде не запомнилась она, не могла запомниться, кроме типичного жиденького застолья с малиновым винегретом и с песней: «А я люблю — жена-това.,.» (была у нас там постоянная запевала, учительница-певунья). Но помню-припоминаю, сидел уже после застолья в уголке класса, с наспех вытащенными партами, истопник и он же завхоз, мужичок кроткий, средних лет, бессловесно-одинокий и пьющий. Все танцевали. Скрипела радиола. Тускло, как в бане, горели лампочки. Была за голыми окнами окраинная ночь. И я слышал, как мужичок в углу уныло повторял: «Хоть бы кто-нибудь… меня полюбил… Хоть бы… хто-нибудь…»
Месяца два спустя истопника-завхоза не стало…
Вспоминая этот случай, уже заслоненный временем, опять думаю, — и растения в тех пустынях, приспособленно-терпеливые, сохраняющие долго бутоны ярких цветов, не всегда выживают под пеклым зноем, и тогда остаются там только скалы, камень и песок. И спрошу: Что такое — скалы? — Это бывшие горы… Что такое камень? — Бывшая скала… Что песок есть? — Бывший камень…
Но все же, что такое — песок?
Впоследствии я редко обращался к Тициану. Новые имена и книги оттеснили его. Я увлекся импрессионистами, и они открыли мне еще более торжествующий мир цвета, утренних красок, которые когда-то искал я сам в неумелых и подавляемых попытках выйти на ту же тропу. Сезанн. Ван Гог. Гоген. Ренуар. Дега. Писсарро. Лотрек. Собрал их всех, радуясь каждому, у каждого находя что-то словно бы свое — так, наверное, всегда способность к сопереживанию тревожит читателя и зрителя. Импрессионисты заняли лучшие места сначала на моих полках, позднее в отдельном шкафу и, наконец, на стеллажах моей библиотеки. Библиотеки? Всегда как-то стесняешься поименовать свое собрание БИБЛИОТЕКОЙ и вообще — громко как-то, хвастливо что ли, и — сколько это? Где кончаются просто