— Дядь, а дядь, вы на станцию?
— Да, ребята. Далеко еще?
— Ага! Давайте чемодан на санки. Легче будет.
Они быстро все приладили: пристроили сверху бидон. Мы пошли вместе. Они поглядывали на меня с веселым любопытством. Я спрашивал, в каких классах учатся, что проходят, часто ли бывают в Москве… Они отвечали словоохотливо, перебивая друг дружку. Но сами не задали ни одного вопроса.
Мы шли вдоль насыпи. До станции оставалось шагов пятьдесят. Ребята остановились, пошептались.
— Дядь, а дядь, тут вам уже близко. А нам надо обратно. А то керосинную закроют, нас заругают.
Эти славные кучинские пареньки в потертых пальтишках были первым добрым приветом свободы — воли!
* * *
В тот декабрьский день — долгожданный, заветный, и самый обычный, и неизъяснимо чудесный — мне казалось, что я выхожу из тюрьмы таким же, каким вошел.
За девять с половиной арестантских лет я испытал и узнал не меньше, если не больше, чем за годы фронта. Новый опыт рождал новые мысли и трудные, часто неразрешимые сомнения. Но я упрямо верил, хотел верить, что жестокие подлости и тупое бездушие наших органов госбезопасности, прокуроров, судей, тюремных и лагерных чинов так же, как вся беззастенчивая ложь нашей печати, казенной пропаганды и казенной литературы, — это лишь противоестественные, противозаконные извращения.
Ведь я знал, что вопреки всему этому есть люди, которые, как и я, безоговорочно любят нашу страну — исстрадавшуюся, больную, загаженную и все же самую великую, самую праведную и самую прекрасную страну земли. И я хотел быть с ними и надеялся, что, укрепленный новым опытом, вернусь в строй прежних товарищей, снова буду одним из МЫ…
Прошло более десяти лет, пока я убедился, что уже не способен шагать ни в каком строю…
От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно.
К началу шестидесятых годов я стал понимать, что сталинская политика была порочна не только в частных, тактических «ошибках и перегибах», но вся целиком от начала до конца, что и его тактика, и его стратегия противоречили не только нравственным законам человечности, но и принципам социализма и собственно исторической необходимости.
Однако еще и после этого я верил в благотворность и величие Октябрьской революции, в незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма. А Сталина считал хотя и жестоким реакционером, но все же выдающимся государственным деятелем; не хотел даже сравнивать его с пигмеями Гитлером и Муссолини.
Хрущевские обличения культа личности взбудоражили, побуждали размышлять не только о прошлом и вызывали желание участвовать в новой общественной жизни. Но я считал их поверхностными, пристрастными, никак не марксистскими и просто непоследовательными. Сваливая на одного Сталина всю ответственность за прошлые беды, катастрофы и преступления, Хрущев то чрезвычайно преувеличивал его роль, то, напротив, карикатурно принижал.