— Ну, пошто молчишь-то? — Председатель нетерпеливо поерзал заношенными кавалерийскими галифе по деревянной лавке. — Живее, милок, соглашайся. Вот те хрест, я самолично тебя до станции дотартаю, пешим не пойдешь.
— Когда нужно выезжать? — спросил Бориска, чувствуя, как вновь закружилась голова: мужики, керосиновая лампа на столе, печь, поленницы дров — все поплыло перед глазами. Бориска испугался: рухнет на пол и… конец надеждам, такого «припадочного» и в ФЗУ не возьмут.
— Завтрева, сынок, завтрева! — Седобородый, не скрывая радости, засуетился, тайком, мелко перекрестил лоб. — Можно бы и седни, но Максимка, стервец, в смерть упитый с горя, сильно первачом закрепился, полдеревни вроде как отпевает его, голосит, а ты… я же толковал: Бориска «выковырянный», совестливый, нам, лесным бедолагам, не откажет. Ну, гладкой тебе дорожки, милок, здорово ты нас подвыручил.
— Да чего там! — захрабрился Бориска, сильно польщенный похвалой председателя. Оказывается, он тоже кой на что годен. — Где наша ни пропадала! В блокаду выжил, поди в ФЗУ не пропаду.
— Ну, милок, ну, порадел! А говорили еще: «жиденок». Да ты почудесней иного русского будешь. — Председатель прижал парня к широкой груди, тяжело задышал, обдав Бориску запахом крепчайшего табака-самосада. — Вещички-то твои бабы сей миг из школы сюды притащат, а ты на лавке отдыхай покедова.
Оба старика поспешно ушли, на всякий случай, чтоб не сбежал Бориска, закинули с внешней стороны дверь на тяжелую задвижку. Бориска удовлетворенно потер ладони, допил молоко, что оставалось в крынке, сел на широкую лавку, протянув руки к теплу. Печь то и дело стреляла искрами, крохотные огоньки падали на прибитый к полу железный лист и гасли. За стеной тонко высвистывала поземка. Бориска сидел на лавке, тупо уставясь в угол и никак не мог понять: радоваться ему или огорчаться…
* * *
Итак, прощай, лесное Замартынье! Правильно сказал великий Пржевальский: «Жизнь еще хороша тем, что можно путешествовать». Снова звонко постукивают на стыках рельсов вагоны, мелькают за окнами станции и перегоны, ослепляя глаза резким светом прожекторов на маневровых горках и подъездных путях. На нарах похрапывают и посапывают новые попутчики Бориса Банатурского — курносые и вихрастые ребята из вятских деревень, мобилизованные в фабрично-заводские училища Сибири. Посредине вагона теплушки чадит знакомая по блокадному Ленинграду печка-буржуйка, труба ее докрасна раскалилась, пышет жаром, но все равно в углах вагона холодно и сыро.
Всего сутки прошли для Бориски спокойно, на второй день пришла к нему, невезучему, большая беда. Вот и лежит теперь в углу, на самом худом месте, под нарами, в который раз проклиная тяжкую свою долю, заодно и одноглазого председателя сельсовета. Казалось, стоит только вырваться из глухой деревни, как расцветет перед тобой веселая, интересная жизнь, но… едва состав отошел от станции Юрья, как власть в вагоне, как говорится, без боя взяли в свои руки трое мордатых парней, как позже оказалось, досрочно освобожденных из северной котласской тюрьмы. Они якобы дали письменные обязательства чинно-благородно учиться в сибирском ФЗУ, и это вместо того, чтобы отсиживать свои сроки за преступления. Новоявленные «ученики», вооруженные ножами и ремнями со свинцовыми пряжками, без лишних разговоров принялись деловито «шманать» по вагону, раздавая направо и налево подзатыльники, отбирали у деревенских «сидоры» — мешки с сухарями, сало, картошку, проигрывали в карты друг дружке чужую одежду, тут же сдирая с притихших парней рубахи, штаны и телогрейки. До Бориски блатные пока не добрались, и он, чуя беду, как не единажды битый звереныш, прятал под сенную труху кусочки сухарей, тихо хрумкал их ночью. И здесь, в вагоне, он впервые ощутил всю беспросветность своего существования, откровенно сожалея, что не сгинул в блокадном Ленинграде.