Процессия растянулась куда как длинно. Голова ее прошла уже половину обвода стен, а хвост терялся еще где-то в улочках Пьяченцы. Тысячи простолюдинов толпились вокруг стен на берегах По и Требии, неудержимые волны катились по толпе вслед за головой шествия; любопытство раздирало глаза и души; крики, брань, стоны, проклятья, толчея, короткие драчки и стычки, ни один не хотел уступить другому, всем хотелось увидеть, услышать, впитать в себя малейшие подробности.
За толпой открывалось поле, просто поле, – зеленая, теплая от солнца трава. На ней ослепительно сверкало белое каменное раскрылье, как бы обнимавшее высоко вознесенное сооружение из огненно-красного порфира.
Зеленое поле было разгорожено светлыми кольями на какие-то длинные прямоугольные коридоры. Колья эти тоже сверкали мертвым светом, будто кости; они начинались сразу за кипением люда, прижатого любопытством к городским валам, бежали через поле, терялись вдали, даже страшно было смотреть туда, но Евпраксия не могла отвести глаз, потому что поняла: то было место, куда она завтра должна вынести свой позор и свое несчастье.
Беломраморные скамьи для прелатов, красный порфир для Урбана и разгороженное по древнеримскому обычаю зеленое поле для тысяч людей, чтобы избежать нежелательно чрезмерного скопления их в одном месте, распределить в каком-нибудь порядке. Место ее последнего позора, величайшего унижения и стыда! Сегодня ставят ее рядом с папой, а завтра отдадут на глумленье жирным прелатам и тысячам равнодушных людей, собранных сюда не для милосердия, а для новой войны, собранных, чтобы получить из рук самого папы крест и меч, а перед тем, как бы для разжигания темной ярости, в жертву бросят молодую женщину.
Мальчики пели грустно и жалобно, затем что-то изрек епископ Пьяченцы, за ним сам папа, но Евпраксия ничего не услышала; углубленная в свое завтра, в свои ужасы, не могла вслушиваться, да и не стоило, – повторялись мертвые формулы молитв, замусоленные, бесцветные, пустые, – тело без сердца и без души. Человека за такой речью не видно. Все эти епископы, короли, императоры, папы угнетающе-одинаковы в мыслях и речи, они прячутся за готовыми словесами, отгораживаются ими от жизни обыкновенной, натравляют их на тебя, будто давно сделанные кем-то щиты, изношенные, истертые, ободранные от длительного употребления, – ничего нового, полная утрата лика человеческого, чучела какие-то, что были бы смешной бессмыслицей, не употребляй их предержащие в руках власть жестокую.
А люд внизу клокотал, бился о стены, стенал, проклинал и восторгался, люд жаждал праздника, пышностей знатных; лишенный от рожденья простейшего счастья, далекий от роскоши, люд хотел по крайней мере увидеть отмеченных знаками счастья и роскоши, приблизиться к ним на расстояние взгляда. Не безумна ли затея собрать вместе столько простонародья? Или, может, есть в том затаенная мысль сделать его соучастником не только эдаких пустых, хотя и пышных, празднеств, но и преступлений людей знатнорожденных? Вот завтра ее честь, ее нежность, ее стыд будут растоптаны в этих закутках, и никто из простонародья не поймет, какую боль причинят ей, а воспримет ее позор как продолженье нынешнего роскошного шествия, высоких молитв, неумолчного звона колоколов, радостных (а может, печальных?) выкриков толпы.