– У вас был сын, – тихо сказала Маша. Она могла добавить: он скончался сегодня от огнестрельного ранения, не совместимого с жизнью, и, стыдно признаться, я этому рада. Но вместо этого сказала: – И есть – внук. Прекрасный хирург и замечательный человек.
А старик, напротив, вдруг улыбнулся такой мальчишеской, полной чистой радости улыбкой, что у Маши защипало в глазах.
– Боже мой, Машенька, спасибо! Ведь это же счастье! Неожиданный подарок судьбы! – он вынул из кармана домашних брюк огромный носовой платок и трубно высморкался. – Простите. Но ведь всю жизнь – один, как сыч!
– Почему? – вырвалось у Маши. Это был абсолютно нескромный вопрос, но как удержаться? Почему такой умный, добрый человек столько лет оставался один?
А старик, напротив, вдруг перестал улыбаться. Эта смена погоды на лице была столь внезапной, что Маша испугалась.
– Потому что однажды, Машенька, очень давно, – усмехнулся он, – одна дама показала мне, на что способны женщины в принципе. И с тех пор каждый раз, когда у меня случался роман с какой-нибудь милой, славной девушкой, я прикидывал: а эта – смогла бы? И в результате, вконец измучив себя такими вопросами, всегда отступал, – он покрутил в руках чайную ложечку, виновато поглядел на Машу. – Ибо кто может знать – наверняка?
Маша вздохнула:
– Что она сделала, Алексей Иванович?
Но Лоскудов только жалко улыбнулся и покачал головой: не спрашивайте.
Она сидит, прислонившись к стене, и оглядывается по сторонам. Медальон с Терпсихорой над камином – разбит. От музы танца остался лишь кусочек развевающейся на нездешнем ветру туники, обнаженный локоть да головка в профиль. Вместо всего остального – темная дыра. Рядом на стене – след от пули. Там же – отпечаток кровавой пятерни. Надо будет снова штукатурить, белить.
– У меня есть знакомый реставратор, – кивая в сторону медальона, говорит Иван. – Я ему вырезал желчный пузырь.
Ксюша улыбается, нащупывает его руку.
– У тебя другие-то знакомые есть? Которым ты ничего не вырезал?
– Есть, – кивает он устало. И целует ее в висок. – Но мало.
Потом, кряхтя – все-таки этот выход в супергерои дался ему нелегко, – встает и приближается к камину. Подбирает с каминной полки алебастровый осколок: то ли грудь музы, то ли живот.
– Обидно, – говорит Ксюша, у которой нет сил даже подняться. Теплые волны облегчения плещут вокруг, нежно убаюкивают. – И в блокаду при бомбардировках не пострадал, и в коммунальную эпоху никто на него не покусился, а тут – на тебе. Шальная пуля.
Но Иван хмурится и лезет в черный, открывшийся зев. Ксюша молча смотрит, как он вынимает оттуда связку писем: их штук пятьдесят, перетянутых простой бечевкой. Несет их Ксюше, садится рядом. Она, хмурясь, смотрит на пачку в руках. На ней нет пыли. Конверты не пожелтели в своем тайнике, чернила не выцвели. Будто их отправили на прошлой неделе. Но почерк – прекрасный, каллиграфический, такому не учили даже в советской школе. Гимназический почерк. Дореволюционный. Эта завитушка над заглавной Г и залихватский хвостик маленькой «Д», идущий не вниз, а вверх и влево в адресе: канал Грибоедова. Конверт был распечатан. Ксения осторожно вынула тонкий листок, исписанный тем же изысканным почерком.