К Колыме приговоренные (Пензин) - страница 217

Мать долго болела, а когда выздоровела, стала совсем не той, что была раньше. Вечерами она подолгу сидела у окна и о чём-то всё думала, а когда к ней приставал Митя или о чём-то спрашивала Дуся, она долго не могла понять — чего от неё хотят. Перестала она, — когда они что-то не так делали, — и сердиться на них, но уже не ласкала их, как раньше. «Мама, ты почему такая? — не понимала её Дуся. «Какая?» — не понимала и её мать. Не зная, что ей сказать на это, Дуся спрашивала: «А ты нас любишь?» Мать торопливо отвечала: «Люблю, люблю», — и делала вид, что чем-то занята. Один раз, ответив так, она взяла оказавшееся под рукой Дусино платье и стала выжимать его как после стирки. «Мама, что с тобой?!» — заплакала Дуся. Тяжело посмотрев на Дусю, мать ничего не ответила.

До конца войны всё ещё было далеко, по-прежнему, завывая в трубах и стуча в окно, мели метели, на селе не было ни радио, ни газет, и о том, где идёт война — на своей или чужой территории, — больше узнавали из похоронок, откуда они приходили. В одну из зим пошли слухи, что по селу, по его заснеженным под окна улицам ночами в образе свиньи бегает оборотень, а днём под видом нищих ходят напускающие порчу на коров колдуньи. Говорили даже, что какой-то мужичок ночью эту свинью поймал и посадил в своём дворе на цепь, а когда утром проснулся, то увидел сидящую на цепи не свинью, а свою соседку. В это верили и старались ночью не выходить на улицу. А большой падёж коров начался с наступлением весны, когда кормить их стало нечем, в то же время в селе, как никогда, появилось много нищих. Все они говорили, что идут из города, где сейчас большой голод, но им не верили и гнали из села. Потом, когда уже совсем сошёл снег и открылись дороги, и в копнах сена, и в кустах, недалеко от этих дорог находили их трупы.

Окончилась война так же внезапно, как началась. Прискакал на коне из города тот же похожий на цыгана однорукий уполномоченный, он, как и раньше, был пьяным, но если тогда он кричал; «Война! Война!» — то теперь, слезая с коня, чуть не упал, а когда его поставили на ноги, выматерился и сказал: «Всё, курва, наша взяла!» На площади, у школы состоялся митинг. После него — все как сошли с ума: под звонкие, бог знает, откуда взявшиеся гармони плясали так, что, казалось, навсегда вбивали в землю своё военное лихолетье, обнимались и бросали вверх шапки, пели и плакали, а когда заголосили потерявшие в войну мужей бабы, казалось, всё, вместе с ними взятое, не выдержит и вместе с ними взорвётся.

Ну, казалось, теперь-то: живи — не хочу. Поднимай обездоленную войной землю, а она-то уж тебя прокормит. Так нет же: опять этот голодный сорок седьмой год! До него, в сорок шестом, весна была вялой, ледоход на Томи прошёл без половодья, а летом пошли такие дожди, что и света белого не стало видно. Затопив сенокосные луга, вздулась Томь, а когда на её берег у школы вынесло утопленника, старые люди стали говорить, что это к несчастью. В это поверили, а так как утопленник был ещё и голым, решили: будет неурожай. И правда: рожь, не успев налиться зерном, стала гнить на корню, а картошка, выдурив в ботву, не дала и ведра на сотку. Зимой ещё как-то держались, чтобы сэкономить на очистках, мелкую, как горох, картошку варили только в мундирах, а когда садились за стол, делили её поштучно, из ржаных отрубей делали лепёшки, из овсяных — варили кисели, от которых хоть и сводило рот, как от уксуса, но и они — не за каждым столом были. Настоящий, хуже, чем в войну, голод начался весной. Ели всё, что попадало под руку. Из крапивы, лебеды, картофельной и свёкольной ботвы варили баланду, а из прошлогодней, случайно оставшейся в совхозной земле уже гнилой картошки пекли тошнотики. От голода люди пухли, дети и старики умирали, как мухи по осени, и по ним, кажется, уже и никто не плакал. Голод сушил слёзы и превращал сердца в камни. Этой весной мать Дуси сошла с ума. Случилось это так.