Письмо свое Мария вложила в правый ботинок, именно тот, который она должна была бы снять, если бы решила стреляться сама. Это был намек, который я обязан был понять, — и просьба сохранить все открытое мною в тайне. Да, пусть все это останется между нами двумя. И еще — я понял, что она думала обо мне только до этого знака. А уж потом, когда заменила металлическую пластинку бумагой, когда встала на одеревеневшие ноги, оперлась о костыли и прижалась лбом к белому листочку, она уже думала только о нем, тянулась только к нему и, наверно, шептала, отлетая:
— Стреляй нежно! Стреляй нежно, отец!
И когда жестяной Барабанщик застучал палочками не на табло, а у нее внутри, сообщая грустную весть Балеринам, Клоунам, Наездникам, Гномам, Белоснежкам, Золушкам и Красным Шапочкам, среди которых прошла вся ее жизнь, — да, конечно же, с последним дыханием она наверняка прошептала, что любит его и всегда любила…
Как же я могу ввергнуть его в ад, если эта святая душа в свой предсмертный час простила его? Рая он никогда не достигнет, но кто я такой, чтобы изгонять его из чистилища, до которого он добрался, изранив в кровь руки и ноги в стремлении, хотя и запоздалом, вырваться из пустыни мрака к свету?
День и ночь меня терзал один и тот же вопрос: что давало силы Марии всю жизнь нести в себе страшную тайну, засыпать и просыпаться в двух шагах от места, где она убила женщину, которую любила, к которой была привязана и от которой видела только добро? Почему она осталась в кибитке и тире? Верность воспоминаниям и всему, что связано с этим местом, или упрямое желание доказать, что в истории с предательством она абсолютно невиновна? Теперь все мои объяснения, которые я так настойчиво внушал Георгию, уже казались не столь убедительными, вернее, этого было мало, вероятно, было еще много причин, которые надо понять. Святая и глубокая душа Марии, самого прекрасного цветка нашей юности, была жестоко ранена каждым, кто бы ни приближался к ней: Георгий ранил ее изменой и неверием, старшая Мария — страшной участью убийцы, которой наша Мария стала невольно, Робева — проклятием несуществующего золота, природа — неизлечимой болезнью. Наверно, и я в чем-то виноват перед ней — я изо всех сил старался не дать ей почувствовать мою боль безответной, безоглядной любви, я никогда не смел упрекнуть ее в этом, но ей, я уверен, была бесконечно тяжела эта моя беззаветная преданность… И в ее решении уйти из жизни какое-то место заняло желание освободить меня от добровольно принятого на себя креста — она прекрасно понимала, что я бы ни за что и никогда не оставил ее одну, устраивая свою жизнь.