Владимир от его рассказа тоже сильно разволновался.
– А как к опричникам подвизался, так там и пошло-поехало: перед казнями и муками над всеми женами и девами сперва насильничали али пытками затейными изводили – сякими, сиречь женскую гордость похухнати. Малюта Скуратов завсегда оргиями семи ведати. Но тому было мало девственной кровушки, он к ней и животовую добавлял…
– Ух, меня там не было, – злобно прошептал Макар. – Я бы тебе быстро твоего «кривого молодца» оторвал и Малюте брюхо вспорол. Пес шелудивый, адское отродье! Это сколько ж русских жен-то пострадало?! Мне все на ум моя Аграфена Ивановна идет. Как представлю, что и ее вот также могли, или дочек моих, или племяшек… – Макар замахнулся на Горохова, но Владимир вовремя оттянул его руку. И хоть Федор Петрович не уступал Макару ни силой, ни шириной плеч, ни величиной кулаков, однако сидел перед ним, как провинившийся малолеток.
– Зачем вы судите меня, Макар Тимофеевич? Ведь это не я, а вы ко мне в гости пожаловали. Я вас принял, как подобает… Вы здесь тоже, поди, неслучайно оказались? Я ведь, по правде говоря, самолично никого не убивал – не довелось. Пытать-пытал – врать не буду. Но из-за моёва уда велиго, меня в основном, на насильничание подстрекали. Бывало, и отроков али мужей приходовал… Но без особой охоты. Лишь по приказу начальников.
– Я одного понять не могу: ладно, мы все – не ангелы. Все от похоти пихали свои оглобли, куда не прошено. Да и в Писании, кажись, сказано: «Несть бо человека, иже поживет и не согрешит». Но вот так-то мучить своих же русских, хуже татар, али басурман иноземных. Как сердце-то не сжималось? Ведь и младенцев избивали, как слуги царя Ирода. – Макар нервно заходил по комнате.
– Сжималось, Макарушка, и сердце, и душа криком исходила. А что толку? Сморгни я хоть оком, только слово супротив молви, так тут же, сам бы на рожон и нарвался. Кто токмо уста праведные отворял, сразу же израдником становился. Трусил я, малодушничал… Живота лишиться боязно было. За грехи свои я ведь тоже Чистилище прошел – пятьдесят лет там муку нес. И здесь уже двести пятьдесят живу, словно волчара запольный[142]… И никто меня на свет божий выпускать не собирается. Застыло мое время на часах в башне нашего Аргуса[143]. Кто ведает, может, на Аредовы веки[144] застыло. Я уж просил Хозяина выпустить меня на свет, хоть калекой. Говорю ему: пущай я убогим, али горбатым, али золотушным карликом с харей свиной уродюсь, али кажеником презренным, пущай всю жизнь промаюсь, собирая подаяние по дорогам. А он: «Ишь, чего захотел? Хочешь страданиями душу очистить, а опосля в рай ужиком влезти? Не выйдет. Сиди пока тут, и носа не кажи… Развлекайся тем, чем и привык. И не любопытствуй о сроках пребывания всех остальных. Ты у меня – житель особый. Ты – мой навеки!»