Жажда справедливости (Щеглов) - страница 19

— Я Вальцева убедил компромат на тебя пока не заводить. Попали бы бумаги на стол к Тункелю — все. Не миновать дисциплинарной тройки. Четко я разобъяснил и ясно? Или нет? Без крика и мата. Учти сложность нашей работы: она идет как бы на два фронта. На одном воюешь с гадами, а на другом защищаешь себя — доказываешь, что правильно воюешь. И никакой Карл Маркс подобной ситуации предугадать не мог.

Он отчужденно буравил Крюкова острыми зрачками, как бы стараясь выпытать — проняло ли до костей? Но Крюков не потерялся. Ему лишь обиден упрек насчет нескромности. Он вовсе не намеревался никого учить, а хотел поделиться своими наблюдениями. Что ж, его всегда поддакивать обязали? А Тункель и Вальцев вон как воспринимают. И, забыв недавние свои мысли о самокритичности, Крюков собрался с досады возразить, но Скоков его сразу отсек:

— Я и разбираться в твоих оправданиях не желаю. Учти — ты недурно взял разгон, но не забывай — кто ты есть. Ты — в стальной когорте борцов за мировую революцию. И точка. Комиссариат тебе за отца, революционная совесть — твоя мать, а наган — первый друг и брат. И точка, Крюков. Точка! Езжай в Ложголово. Случай серьезный. Кулацкий форпост там сорганизовался в деревеньке Лесные озера. Голод подбирается к Питеру. Кулачье и спекулянтов без околичностей — к стенке. Да осматривайся, чтоб самого не кокнули. Но систему не разваливай. У тебя есть тенденция искать блох у руководства уездов и волостей. Я ее не одобряю. Я раньше с тобой нянькался, панькался — теперь держись. Все. Попутного ветра!

Крюков слабо отозвался на рукопожатие и немного оглушенный вывалился в приемную. Он никогда Скокова подобным не видел. Так вот какими суровыми и жесткими они способны обернуться?! Еле знакомые Тункель и Вальцев — ладно, но Скоков? Симпатичный, отзывчивый Скоков…

Еще не зная, однако, что его ожидает в поездке, Крюков глубоко запрятанной клеточкой мозга уже предугадывал, какой будет ориентировка. В то мгновение он понял все про себя — все, что с ним произойдет в ближайшие месяцы.

Вечером он покидал Петроград, вдыхая по дороге на вокзал пряный от весны и колкий воздух, пригнанный ветрами с Финского залива. Тускло-коричневые внутренности почтового вагона, отдающие прокисшими щами, поглотили Крюкова. Под полом треснуло, в окне дрогнул и поплыл голубой фонарь, и колеса дробно защелкали на стыках, наращивая надоедливый и двусмысленный звук, возбуждавший и радостное ощущение командировочной свободы, и грызущую душу тревогу: в Лож-го-лово, в Лож-го-лово!


Вчера, в сумерках, он валялся на снегу, пожалуй, целую минуту, показавшуюся вечностью, не имея сил подняться и нашарить портфельчик с бумагами и драгоценным блокнотом, в котором аккуратно выписаны гуманные и справедливые распоряжения новой петроградской власти. Он не мог сразу вскочить после опрокидывающего удара, как полагалось бы крепкому мужчине, из-за разлитой по телу томительной слабости. А чернобородый, учинивший отпор представителю закона, поленился и посмеяться над ним. Он просто шагнул в избу и притворил дверь, затыркав в сени рыжую улыбчивую бабу, сунувшуюся наружу от едкого любопытства. Крутоплечую, с открытой в квадратном вырезе грудью, неестественно увеличенной широкой затяжкой на талии. И плотная эта баба, само олицетворение местного плодородия, которое от южного весьма отличается, плодородия не знойного, жаркого, засушливого, а свежего, как с морозца, недоступная приезжему вахлаку, а только жилистому, кряжистому мужу, задернула пренебрежительно на окне высокую занавеску в зеленый горошек. Проклятая занавеска и довершила смутно вызревшее желание постоять за себя.