– Убит… – подыхающим стиснутым паровозным шипением вырвалось из обмякшего Зыкова.
– Хто?! Хто убит?!
– Все, кого не найдешь. Ромашка, Сорокин, Чума…
Каждым поминовением Зыков забивал его в землю, с каждым названным именем сердце заполняло всю грудь, разнимая ее изнутри, как вода рвет железную бочку на лютом морозе, но не лопалось, не обрывалось, обгоняло свинцовые сгустки слов Зыкова, вопрошало о жизнях не названных.
– Коновницын?! Комдив?! Самолет хто тогда, самолет?!
– Здесь комдив! – Тоже в сердце удар! Зыков остановил – Зыков и запустил. – Я, я, я – самолет! А ты думал!.. Сектора до предела, штурвал от себя, по учебнику все – нет отрыва! Хвост его что-то не отрывается! Все нутро волокет – переломимся! Я – «Давите на руль»!.. Там колесико справа, колесико… Я смотрю, это триммер руля высоты у него на посадку стоит! То-то хвост его, то-то… у-у-у, падла летучая! В бога мать, в селезенки, в печенки!.. Коновницын-то худ, слышишь, Гриша?! У-у-у, гады! До последнего, суки, по нам, как по зверю!
Коновницына бережно, с возможной осторожностью спустили из багажного отсека, пронесли метра три, опустили, подломившись подломившись в коленях, – так все ослабели.
– Парашют под него! Режьте ранец, язвить вас!.. – приказал кто-то сорванным голосом старшего – не Ощепков, а кто-то из новых.
– Брезент есть, брезент!
Зворыгин качнулся к Максиму, навис, сломался в ногах и упал на колени. Плотно сжатые зубы Коновницына были ощерены, обтянутая кожей маленькая голова свинцово посерела, испачканные кровью и землею руки он прижимал к облепленному хлюпкой робой животу. Зворыгин все понял. Хотел Коновницына кликнуть, хотел заглянуть ему в обволоченные мутью глаза, сказать ему что-то единственно верное, необходимое, как будто Коновницын еще мог его услышать, как будто ему еще были нужны какие-то живые, настоящие слова, живой ток зворыгинской силы, вины, благодарности, горечи, – но тот же сиплый властный голос подстегнул Зворыгина арапником и будто бы освободил его от долга, которого никто и никогда не отдал никому:
– Берите его! Нельзя нам тут больше – облава! Давай, рас-протак вашу мать!
Не чувствуя рук, Григорий ухватился за конец новехонького желтого брезента, на который уложили Коновницына, напружился, дернул, понес, повязанный ношей с двумя неизвестными и маленьким щуплым механиком Левушкиным. И тут наконец-то поймал на себе боковой, ни с чьим не могущий быть спутанным взгляд, скосился направо и впился в Ощепкова: тот сильно хромал, опираясь на Болдырева, последнего, пятого летчика, и стискивал зубы, чтоб не закричать; обугленно недвижное лицо его расщепляла гримаса беспрестанного превозмогания боли, пристывший к Зворыгину взгляд выражал только необходимость идти – идти как можно дальше и быстрей, не становясь обузой для других, остервенело пробивавшихся сквозь чащу. Сказать Зворыгину хоть слово у него сейчас не было сил. Когда хромылять становилось невмочь, он поджимал пораненную ногу и, не сбавляя ходу, прыгал на здоровой.