- Ну и что дедушка? - вяло спросил волк.
- Он почему-то медленно развернулся тогда и пошел прочь, - грустно сказал колобок голосом Красной шапочки.
И волк не заметил, как он медленно повернулся и тихо пошел прочь от колобка.
Муравей полз тяжело. Он не замечал ничего вокруг. Горе тяжелело внутри его. И как бы ни был он привычен к тяжестям, теперешняя его тяжесть была несопоставимой ни с чем. Прежде ему было временами трудно, тяжело же оказалось только теперь.
- Ты куда? - спросила его лиса, которую муравей не заметил, хотя всегда прежде было наоборот. Лиса не замечала муравья, потому что он был мал, крайне мал, но и не только потому: его судьба была иной - он всегда был так устремлен и озабочен чем-то очень своим, очень незнакомым для лисы, что каждый раз, встречая его на пути, глаз ее проскальзывал мимо. Слишком легко касался взор ее утружденной малости. Постоянный труд, облеченный в малые формы, лиса не признавала. В муравье не жила монументальность, а следовательно, не существовало и самого муравья. Великое в великом, - если и не говорила, то всегда подразумевала лиса. Мы же не видим, чего не желаем видеть, и муравей знал это. И теперь внимание лисы его больше раздосадовало, нежели удивило.
- Тружусь, тружусь, - не то проворчал, не то пожаловался он.
- Что с тобой? - спросила лиса
- Жена больна, - глухо ответил муравей.
- И только-то? - изумилась лиса. На голубое солнце накатила малиновая истерзанно-истерическая туча.
- Как ты можешь, лиса! Ты же знаешь, что значит для меня жена. Для меня - она все. Это смысл моей жизни! Что я без нее? Для чего и зачем? Нет меня без нее...
Гадкая смесь зависти и презрения овладела лисой.
- Ты же не знаешь, лиса, какая она... Все ей и только для нее... А что я? Зачем я?..
- Перестань, муравей. Так неприлично.
- Горе не бывает неприлично, - с достоинством ответил муравей.
Лиса чувствовала, что в чем-то она права и очень глубоко права, а в чем-то и не права, но всегда живой и бойкий ум теперь не желал работать: все та же гадкая помесь зависти и презрения отравляли момент; очень явственный, очень очерченный момент, в котором ей положено было разыграть фарс мудрейшей жрицы Истины или, наоборот, комедию сочувствия, слиться своими чувствами с чувствами муравья, свои понятия окрасить его понятиями. И прежде она бы сделала то первое, что сделать ей было так легко, она сохранила бы ту дистанцию несоприкасаемости, которая прежде естественнейшим образом разъединяла их, лису и муравья, - легкость и трудность, большое и малое, значительное и незначительное. Она бы просто-напросто фыркнула бы что-нибудь наподобие: “Ты сам, муравеюшка, выбрал свою судьбу. Каждый любезный, играет в свои игры”. И тут же забыла бы об этой встрече, но все дело именно в том, что и встречи тогда не состоялось бы, она тогда не могла состояться. Своим широким легким аллюром ее пронесло бы по иным пространствам и измерениям, там, где не пролагается тропа муравья. И в этом она чувствовала, безусловно, правой, однако, теперь что-то в лесу случилось, и ее чутье, так любящее всякие чуточки и чуть-чуть, чутье, которое никогда не подводило ее, именно оно сейчас и сбивало ее с привычного пути и позволяло зависти коснуться ее по такому бессмысленному поводу. И в другое время, если бы она не поддалась соблазну фарса, то вся целиком предалась бы драме сочувственного проникновения и понимания. Что стоило ей для этого бедняги стать сестрой в горе и удручиться его удручением, чтобы взять часть его мытарств и поносить его, как глуповатый маскарадный костюм. Она бы тогда просто сказала бы себе: “Ну, что ж, мне все равно, а ему приятно”. Она бы позволила умилится его малости и хрупкости и величию его души - такой необъятной в таком крохотном тельце. И невесть что она бы позволила себе пережить и перечувствовать в угоду своему неизбывному капризу.