Не ставшая книгой рукопись – кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией – “Невидимой книгой”.
Сумев материализовать в “Ардисе” свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться. Гостивший у него Рейн рассказывал московским друзьям: “Довлатов сочинил два метра литературы”.
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга – пропуск в библиотеку будущего. Вечно возившийся с литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками. Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей волны в Лос-Анджелесе: “Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника”.
Трагедия всякой “невидимой книги” в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. “Хочу получить сдачу, – говорил Сергей, – там, где обсчитали”. Им руководила жажда не мести, но порядка, что, впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что когда в очередной газетной разборке ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства “Новым американцем”, он решительно предпочел первое второму.
Свое писательское положение он оберегал с щепетильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: “Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время”.
Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся – как все авторы, тщетно, – что писательский статус избавит его от “привычного страха перед чистым листом бумаги”. Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал. Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.
Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе “с чрезмерной серьезностью”.
Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею. Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось – так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.