Был только полдень, но Ёська почему-то заторопился домой. Он помахал мне рукой-и пошел, все время оглядываясь… Угнетенный пропажей кошелька, я тоскливо смотрел другу вслед и думал, что сказать отцу… А Ёська, отойдя шагов на пятьдесят, достал что-то из-за пазухи и, отвернувшись, нагнув голову, стал разглядывать. И тут догадка точно насквозь прожгла меня… Я заплакал и побежал домой… Я все рассказал матери. Ничего не ответив и не побранив меня, мать ушла.
Я сидел в хате и хныкал: мне было жаль не столько копеечных монет, сколько хорошенького кошелька с изображением двух ласточек на мягкой коричневой коже. А еще меня мучили подозрение и обида на Ёську.
И вдруг дверь скрипнула, вошла мать и протянула мне кошелек:
— На, держи! Да не разевай рот!
Глядя то на мать, то на кошелек, я действительно шире обыкновенного разинул рот.
— Где ты взяла его, мама? — спросил я, пересчитав все монетки. Они были целы — все десять штук.
— Да где же… У Ёськи твоего. Я пришла к Соболевским, а Ёська сидит на завалинке и усмехается. Отдай, говорю, кошелек. Он тут же отдал, покраснел, как мак, и говорит: «Я пошутковал». Вот, поди узнай, как он пошутковал…
Я так и не спросил Ёську, зачем он это сделал. О кошельке ни я, ни он больше не заговаривали, и дружба наша ничем после этого не нарушалась. Но играть монетками я перестал и вскоре совсем забросил кошелек. И до сих пор вид денег в руках детей вызывает у меня неприятное чувство. Я убежден: деньги — плохая игрушка для детей…
Остро жгучий, знойный августовский день. В побелевшем небе — ни облачка. Дождя давно не было. В раскаленном воздухе — испепеляющая сухость. Над степными дорогами после проехавшей арбы или брички долго висит душная бледная пыль. В пожухлой траве и на жнивье на невидимых точилах точат свои маленькие ножи кузнечики. Скучные поскрипывающие звуки «вжи-вжи-вжи» как бы сливаются с ощущением нестерпимого зноя.
Хлеб давно скошен, копны свезены в скирды, поля пустынны. На тавричанских токах гулко бьют о землю тяжелые каменные катки, а на току Ивана Фотиевича однообразно гудит, глотая валки хлеба, паровая молотилка.
Зной, скука… От солнца нет спасения. В тени за хатами в золе купаются сонные куры. Я подбегаю к нашей осевшей в землю мазанке. Окна наглухо закрыты дощатыми ставнями, их наискось пересекают железные пруты. Я убежал с Ёськой из дому еще утром и не без опаски подхожу к двери. Я побаиваюсь отца — он в саду на пасеке и, наверное, бранит меня на все корки за то, что я, бездельничая, шляюсь по степи.
Мне хочется есть. Только бы перехватить у матери кусок хлеба — и снова махнуть к пастухам. Но что это? Глухой, надрывный стон словно вытекает из-под ставней. Я замираю, прислушиваюсь. Стон, жалобный, натужный, мучительный, повторяется. Теперь явственно слышу — это стонет мать. Меня пригвождает к земле ужас. Я стою некоторое время у закрытого окна с неистово бьющимся сердцем. Тишина. В ушах тягучий звон. И только бьют о землю катки на току. Стона не слышно. Может быть, он мне только почудился?