Отец (Шолохов-Синявский) - страница 18

Не знаю, чем увенчались хлопоты милостивой хозяйки, но помню: жалованье отца осталось прежним, а «отпускное» с годами, ввиду того что хозяйство в имении покатилось под гору, совсем было срезано.

Мне шел пятый год; мир вокруг меня замыкался на маленьком пространстве — он простирался в одну сторону до пустыря за нашей мазанкой, поросшего дикой коноплей, где я играл с меньшим братом, а в другую — до опушки адабашевского сада. Дальше был «край света», туманная даль. Она отодвигалась по мере того, как я рос и взгляд мой проникал все дальше, за молчаливые курганы, в блеклую степную синеву.

Вместе с хуторскими ребятишками, пасшими гусей и телят, я отбирал у степи с каждым днем новые пространства, как завоеватель, как путешественник, углубляющийся в неведомую страну.

Но я был еще очень мал, чтобы понимать и познавать мир. Из этой поры я помню немногое — какие-то смутные или очень яркие, как вспышки молнии, видения и мимолетные впечатления. О том, как жили отец и мать в это время, что происходило на хуторе или где-то за степной далью, я могу судить не столько по личным детским, хотя и разяще четким ранним впечатлениям, сколько по более поздним рассказам отца и матери. Детские впечатления так же, как и рассказы близких, мы осмысливаем и обобщаем в более зрелые годы, когда оглядываемся назад, в прошлое. Поэтому все, что я рассказываю об отце и матери, об обитателях хутора, о событиях и степных нравах, — плод не только раннего узнавания, но и более поздних наблюдений и обобщений.

Видимо, из последующих рассказов отца и матери, из врезавшихся в память, подобно моментальной фотографии, вспышек, составилась такая картина.

У маленького окна нашей мазанки на деревянной лавке сидит отец в измятом праздничном пиджаке и густо запыленных сапогах. Загорелое лицо его хмуро и озабочено. На русой округлой, всегда аккуратно подстриженной бороде и усах лежит такой же слой серой пыли. Отец пришел откуда-то издалека, он о чем-то взволнованно рассказывает.

Мать стоит у печки, скрестив на груди худые коричневые руки, и плачет. Я пугливо жмусь к ногам отца, тянусь руками к узелку, лежащему на лавке. От узелка хорошо пахнет спелыми яблоками.

— Не виноват я, Варь, вот, ей-богу, не виноват, — оправдывается отец каким-то незнакомо сиплым голосом. — Посвятил я яблоки в станице, иду. На Белой балке, у дороги, вижу: палатка. Охотники — господа из города. Зазвали, спрашивают, где тут много дичи. Я говорю: «Идемте покажу». А они: «Нет! Сначала выпей и закуси…» Сами-то охотники все уже крепко выпимши, веселые… Кругом бутылки с вином, закуски… Повар мясо на котлеты тут же на доске рубит… Затащили меня господа в палатку, поднесли вина. Такое вино сладкое: пьешь — губы слипаются. Выпил я другой стакан. Хочу встать — не могу, в ноги ударило. А они, господа-то, хохочут-заливаются. «Мне, говорю, домой надо, праздник ведь — спас, яблоки свяченые несу семье». А они еще пуще хохочут и еще вина подливают. Выпил я еще и уже не помню ничего. Проснулся под вечер… Еле узелок с яблоками отыскал да скорее от них, от господ-то, драла. А они меня держат: «Когда же места с дичью покажешь?» Еле вырвался.