— Нет, сынок, не все матки такие умные, и не всякая борода им нравится.
В первое же лето пора роения принесла отцу и мне немало огорчений, а однажды даже и большую беду, чуть не закончившуюся трагически.
Как-то раз уже под вечер июньского жаркого дня отец подвел меня к очень старой колоде, откуда собирался переселить рой в новый рамочный улей, и сказал:
— Ну-ка, Ёрик, приложи ухо к стенке и послушай, о чем там матки поют. Не боясь, прижми ухо покрепче.
Я прижал ухо к толстой боковине колоды с таким усердием, что кровь зашумела в голове, и не сразу услыхал в гудении пчелиных крыльев разноголосый писк. Размеренное «пи-пи-пи!» — то жалобное и тонкое, как комариное жужжание, то более низкое и сердитое, доносились из колоды.
— Ну, что? — загадочно улыбаясь, спросил отец.
Я уже привык к тому, что он открывал мне одну тайну пчелиной жизни за другой, и смотрел на него, затаив дыхание, недоуменно раскрыв глаза.
— Кто-то пищит, — ответил я.
— И много? Много тех, кто пищит? — все так же улыбаясь, спросил отец.
Я кивнул:
— Много. И все по-разному. А вот громко, как плачет все равно. Кто это, папа?
— А это матки квохчут, сынок. На отдел просятся.
Он тоже присел на корточки, прижался ухом к колоде.
— Вишь, как заливаются. Штук шесть их, не менее. А одна, видать, сердитая, сварливая, так и вопит: «Я тут одна хозяйка и царица! А вы все выкидывайтесь вон!» Ну, сынок, будет нам завтра с тобой потеха. Это они перед роением.
Отец поднялся с коленей, свернул цигарку, вставил ее в длинный камышовый мундштук, закурил, сладко пыхнув пряно-горьковатым дымом махорки и донника.
— Был бы это Дадан-Блатт, — продолжал он с сожалением, — я бы вынул гнездовые рамки и сразу бы этих пискух выловил, окромя одной, да и рассадил по клеточкам (у отца были такие раздвижные коробочки из проволочной сетки, куда он рассаживал запасных маток), а тут в этой трубе разве до них доберешься? Вот и жди, когда они устроют нам карусель.
Эти слова отца меня ничуть не утешили: признаться, мне уже наскучило торчать все дни на пасеке и помогать ему, подавая то дымарь, то роевню, ощущать на лице и руках ожоги пчелиных укусов. Пчелы не щадили меня, как отца, и кусали напропалую и всегда почему-то в нос и глаза. Летом я все время ходил с заплывшими, опухшими веками, точно после драки. Меня особенно огорчало, если кто подозревал меня в этом, потому что по натуре я был отнюдь не драчливым и часто отступал перед напористым противником.
Наутро мы уговорились с пастухом Дёмкой гнать телят верст за пять, до Водяной балки. Там, по его рассказам, была нора, в которой жил громадный желтобрюх; его стоило выследить, чтобы убить — ведь это он «делал порчу» коровам, подползал к ним и высасывал из вымени молоко, после чего вымя усыхало, коровы хирели и в конце концов околевали. Рыжий, конопатый, с облезлым носом, двенадцатилетний Дёмка рассказывал об этом таинственным шепотом, пугающе округляя глаза. Про ужасного полоза, сосущего коровье молоко, он, видимо, выдумал и сам испугался своей выдумки. Но я поверил, и мы, заранее трепеща, решили вооружиться утолщенными на конце палками — «кийками», обязательно подкараулить желтобрюха и беспощадно расправиться с ним.