Ненастным мартовским вечером прямо из кузни Шурша прибежал к нам и, дергаясь от ярости, не совсем связно сообщил:
— Опять поперли к царю. С хоругвями и иконами да еще попа Гапона впереди выставили… Ко дворцу пришли, на колени встали! Ну он им и всыпал горячего. Тыщи убитых и раненых…
— Да кто? Кто? — спросил, расширив глаза, отец.
— Да кто же… Царь! Вот кто! Бумагу ему написали: «Царь-батюшка! Вызволи нас из нужды — пропадаем. Притесняют нас! Заступись». Ну он их и вызволил. Кровью умылись. Попишка поганый Гапон — рясу в руки да драла, а наши легковеры легли на улицах.
Мать перекрестилась:
— Спаси и помилуй. Что же такое делается?
— Значит, опять был бунт? — спросил отец.
— Да не бунт, темная голова! Если бы бунт или забастовка — куда ни шло, а то мирное шествие. С гимном шли. Слыхал я еще зимой что-то, но не верил, а вчера в Ростове от тех, кто в Питере был, узнал все подробности.
Шурша осекся, решив, что выболтал лишнее, приложил палец к губам, но тут же крикнул:
— Вы уши не развешивайте, орловские, и нишкните, помалкивайте! Слышите? Ничего я вам не говорил! Замрите, если хотите благополучно дожить век в степи своей. Эх, пропадешь тут с вами!
Шурша забегал по комнатушке, замахал руками.
— Два года я просидел в этой дыре. Ах, я сукин сын! Подлец! Товарищей забыл, кровь свою забыл! К молотилке армянской пристроился, гудочками занимался. Нет, нет, нет! Завтра же — в Юзовку! Шурша еще покажет себя!
И выбежал, хлопнув дверью.
Он скрылся из хутора ночью. Никто не видел, куда он ушел.
Отец стал менее доверчив к людям, сердитее нападал на хозяев и всяких праздношатающихся, никчемных людей. Зато охотнее зазывал тех, кто приносил в хутор разумное, ободряющее слово.
Многих «хожалых» отец зло высмеивал и выпроваживал.
Как видно, добрые семена Коршунова и беспокойные — Шурши давали первые, еще неуверенные всходы.
Вот стоит у окон нашей мазанки здоровенный детина в серой холщовой хламиде, в опорках, русая с проседью борода до пояса, нечесаные патлы до плеч, из-под мохнатых выгоревших на солнце бровей настороженно и дерзко выглядывают маленькие диковатые глаза вечного бродяги, под ними дряблые мешки, нос на конце горит, как стручок красного перца, — видать, обладатель его лихо заливает горькую.
На широченной груди странника — диковинное приспособление: плоский старинный штоф из-под водки, а в нем — хитроумно помещенная модель Киево-Печерской лавры и миниатюрная иконка богоматери. Модель из дешевого цыганского «золота» горит, переливается на солнце. Я поражен видом этой заманчивой игрушки, прилипаю к ней взглядом, не могу оторваться.