— У него хорошее лицо, — сказал я, припоминая.
— Он молод. Вероятно, ему лет двадцать пять. И уже лет шесть или семь он работает на телеграфе, на этом телеграфе: что-то привычное и долгое чувствуется в движениях его рук, в выражении его лица, в этой папиросе, положенной на край стола.
— Он не видел нас. Там у них светлее, и он не видел нас.
— Вероятно, он видел только силуэт вагона. Он видит только вагоны и силуэты их. Каждые сутки он дежурит на телеграфе, и мимо него проходят десятки — сотни вагонов. По этой дороге много ездят, и каждые сутки мимо него проходят в ту и другую сторону тысячи людей. Быть может, уже пол-России прошло — и все только мимо него. И он ничего не знает о тех, кто прошел.
— По этой дороге часто ездит Лев Толстой.
— По этой дороге ездит Лев Толстой. Ездят по ней министры, князья, великие художники, писатели и певцы. И уже тысячи глаз равнодушно останавливались на нем, а он так же равнодушно сидел и работал. Кто знает, — быть может, на него смотрел Толстой, а он в это время разговаривал с кем-то, курил и жадно затягивался скверным табаком. Он видит только вагоны и силуэты их. Вот на пустые пути из мрака или из солнечного света приходят вагоны и останавливаются, и стоят так, как будто это на всю жизнь. А через пять минут уходят, и снова пусты молчаливые пути, как будто никогда и никто не стоял здесь. Летом в окнах мелькают лица, а зимою вагоны заперты, заморожены инеем и так глухи, как будто к них нет живого человека.
Глухо проходят и глухо, не раскрываясь, уходят, — а он сидит, работает и ничего не знает о тех, кто проехал. Он работает — это значит, он передает слова. Пусть как день ясны эти слова для него, они заперты, как вагоны, — он ведь не знает ни тех, кто говорит, ни тех, кто слушает. И мимо него, как вагоны, проходят слова — чья-то радость и чье-то горе, чьи-то мысли, соображения, приказы. Он только передает. И у него есть уши и глаза, а он глух и слеп, как будто не было у него никогда ни слуха, ни зрения.
— У него есть своя жизнь.
— Он живет в Белеве у какой-нибудь мещанки в трехоконном домике над оврагом, — если только на миг сойти с протоптанной тропинки, то с головой провалишься в снег. Единственные темные пятна перед глазами — кучка золы и застывших помоев да голый, корявый ствол ракиты. И его маленькая, жаркая комнатка с лежанкой, и на этой лежанке он сидит на праздниках, по утрам, и играет на гитаре. Он любит вышитые русские рубашки, которые ему дарят на именины, мечтает о новой форменной тужурке и лакированных сапогах. Он еще не пьет, он молод и мечтателен, и оттого в комнатке его чисто, платье завешано простыней и на окне кисейные занавески. И когда он читает какую-нибудь старую разорванную книгу, у которой не хватает страниц, и не подозревает, что эту книгу тоже написал человек, — она существует для него самостоятельно, как корявая ракита, на которую он смотрит, и так же мало вызывает размышлений. Когда ночью он возвращается с дежурства, то очень боится собак, а дома быстро раздевается и, посмотрев на потертые на пятке носки, засыпает с мыслями о носках и телеграфе. Все, что совершается в мире великого, громкого, ослепительного, проходит где-то стороною, и он не подозревает и не думает, что автор той разорванной книги пассажир и вчера проехал, быть может, мимо него. Богатая человеческая душа его, как скрипка Страдивариуса, отданная уличному музыканту: на ней играют дрянные польки, и она никогда не узнает самой себя, своего настоящего голоса, так как тот, кто мог извлечь его, жизнь-артист, жизнь-художник, жизнь — великий музыкант, проходит где-то мимо, и он никогда не узнает о ней. И, пропуская мимо себя глухие, замкнутые вагоны, он проходит и мимо себя самого, такого же замкнутого, такого же глухого и проходящего. — Так сказал мой товарищ и задумался, и щека его, прижавшаяся к моей, похолодела.