К нему Петр Федорович относился с наболевшей жалостью, с каким-то постоянным ожиданием, как к спящему, которого не хотят будить, а стоя у изголовья, терпеливо ждут, когда проснется сам. Еще лет десять назад жена Петра Федоровича сказала ему:
— Смотрю я на нашего Юру, и душа болит. Тридцать пять лет, а все он какой-то неуверенный, смирившийся. Хоть бы капелька тщеславия или зависти. А то ведь, что само приплыло в руки, то и ладно…
Сын работал ординатором в неврологическом отделении городской клинической больницы скорой помощи. Многие однокашники по институту уже «остепенились», ушли в науку, на кафедры, а он — по-прежнему «Юра», врач-ординатор. Петр Федорович давно перестал «доставать» сына разговорами на эту тему, поскольку в ответ всегда звучало одно и то же:
— Папа, я клиницист и по своему мышлению, и по складу характера. Наука мне противопоказана, наверное, я ей тоже. Я люблю иметь дело с больными. — И чтобы успокоить отца, заканчивал шутливо: — Представляешь медицину, где все поголовно кандидаты и доктора!..
В том, что говорил сын, имелась, конечно, внешняя правда. Но Петр Федорович был отцом и понимал другую правду: Юре не хватает тщеславия, профессионального самолюбия, зависти, может быть, всего этого в замесе, нет в нем хребта, хватки для нынешней жизни, не умеет локти растопырить, избыток деликатности в наше наглое время сделал его пассивным. От сына Петр Федорович знал, как сочинялись многие кандидатские, сколько платили за них нанятым «рабам», сколько бритв «ремингтон», дорогих японских зажигалок, позолоченных «паркеров», французских духов, роскошных коробок конфет ушло шефам и их женам; знал, как чадам этих шефов ассистенты и доценты кафедры строчили кандидатские, покуда чада занимались более веселыми делами… И смирившись, Петр Федорович утешался, что у Юры первая категория, что его на дом приглашали, что кандидаты наук не особенно мучались гордостью, просили, случалось, проконсультировать своих больных, а по радио в День медика «…для доктора Юрия Петровича Силакова» передали однажды песню по заказу какой-то Марии Степановны — бывшей Юриной больной…
«Ну и то слава богу», печально согласился Петр Федорович, вернувшись в купе. Он снова отпил остывшего чая и уставился в окно.
В одиннадцать утра, как и было назначено, бывший десантник, сержант Алексей Силаков, уволенный по ранению и прибывший из госпиталя в родной город, стоял в огромной голой комнате перед длинным столом медкомиссии. Ничего, кроме умывальника и ширмы, прятавшей кушетку, покрытую мятой простыней, тут не было. Стопки сколотых бумаг — выписки, анализы, рентгенограммы, — папки с личными делами из госпиталей, райсобесов, больниц, — все это холодно шуршало, шелестело, доктора о чем-то шептались, иногда поглядывая на Алексея; с двух сторон склонялись к сидевшему в центре моложавому мужчине, видимо, председателю комиссии. И только пожилая женщина со стетоскопом, как с хомутом, вокруг шеи скучала. Достала из кармана халата яблоко, обтерла его полой, начала грызть, увлажняя пенистым соком белый металл вставных зубов. За спинами лекарей мутнели высокие окна, а Алексей видел только неподвижные верхушки деревьев, крыши, скользко лоснившиеся разогретым битумом. Ему казалось, что все это, как в спектакле: на сцене актеры в белых халатах, а за ними старый задник декорации — побуревшая стена в трещинках, в окнах серовато-голубое (сквозь запыленные стекла) небо и кроны каштанов.