Как уже упоминал, батальон наш родился недоношенным — заполошно, в спешке, суматохе, панике, с ходу вступили в бой, полных списков личного состава ротные сложить не успели. Да и отправлять похоронки было некуда, как и строевки. Красноармейские книжки, командирские удостоверения и медальоны убитых, какие удавалось собрать, комиссар складывал в пустой вещмешок. Для связи с ротами посылали людей. Три катушки кабеля от обстрелов минами, снарядами, от обвалов превратились в обрывки, сращивать их стало невозможно, бессмысленно, только теряли людей. В первой роте у Гаджиева прямым попаданием мины от телефониста с аппаратом остался только сизый дымок в воронке. Связным тоже было не легче: немецкие снайперы стерегли. Однажды случилось ЧП: приказали одному солдату отправиться к Гаджиеву, а он испугался. Немолодой мужик, спрятался он на подстанции, захлопнул железную дверь, задвинул засов. Лущак рассвирепел, выхватил наган и — туда: «Застрелю гада!» Добежал, рванул раз-другой дверь, крикнул, а оттуда вдруг бах — и все. Застрелился. Я знал его, неплохой солдат был. Не хочу называть имя и фамилию, может, жена осталась, дети, а теперь уже и внуки, наверное…
В роту Гаджиева добираться приходилось через железнодорожный мост, по насыпи, место открытое. Немцы уложили там немало наших посыльных. Рация у нас имелась одна — РБМ. Хоруженко много раз пытался связаться со штабом 12-й курсантской бригады, ей мы должны были оперативно подчиняться. Но никто не отзывался. БАСы[5] в рации подсели, видимо, дали нам старые, после долгого расхода, потому комиссар приказал Хоруженко включать только для приема сводок Совинформбюро. Так, не помню уже на какой день, Хоруженко и поймал сообщение Москвы: «После ожесточенных уличных боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…»
Был поздний вечер. Немцы малость поутихли, где-то, правда, в районе обороны четвертой роты гавкали их МГ, но артиллерия и минометы передыхали. Мы сидели на КП в длинной бетонированной яме одного из цехов. Часть стены рухнула от прямого попадания мины, обвалилось арочное перекрытие. Сквозь пролом светили звезды, вспыхивали и умирали отсветы немецких ракет.
Лущак грыз подгоревшую корочку ржаного сухаря, макая его в воду на донышке котелка. Еще утром комиссару, когда он поднимал людей для контратаки, пулей по касательной вспороло щеку. Перевязывать он не позволил:
— Буду ходить, будто зубы болят — отвел он руку Левина. — Дай какую-нибудь тряпку, подержу, потом само засохнет…
И вот, услышав эту роковую сводку, мы переглянулись. Каждый подумал о своем, но вместе поняли одно.