Однако рядом с официальным толкованием были не только легенды, была еще и живая память. Добраться до официальных архивных документов было совершенно невозможно. Вот тогда, в начале 1970-х, мы с товарищами решили записывать рассказы бывших лагерников, побуждать их писать воспоминания; из этих текстов выпускали сборники в «самиздате». Тогда я воспринимал Большой террор как сюжет сугубо «городской», о деревне в связи с 37-м как-то не думалось. Может, потому что собеседники наши были сплошь горожане, что рукописи мемуаров о терроре, которые нам удалось собрать, тоже почти все принадлежали горожанам (сейчас-то я понимаю, что крестьянские мемуары вообще великая редкость), и вспоминали там тоже, в основном, о таких же, как они, интеллигентах. А о крестьянах, посаженных в 37-м, почти не вспоминали. И о коллективизации тоже молчали, как правило. Так что в головах наших, несмотря на некоторое накапливающееся знание реалий, укреплялась такая либерально-интеллигентская (и отчасти смыкающаяся с хрущевской) версия 37-го. И это несмотря на «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, прочтенный чуть ли не с карандашом и, казалось, насквозь впитанный.
Конечно, о коллективизации, ее кошмаре, о ее последствиях мы много чего знали и даже кое-что понимали. Но как-то она для нас существовала отдельно от того русла террора, в который мы постоянно утыкались. Истинного ее места в судьбе страны и народа мы тогда не чувствовали. И только много лет спустя, — и не в результате знакомства с новыми документами, а только когда в конце 1990-х «Мемориал» развернул конкурс исследовательских работ старшеклассников «Человек в истории. Россия, ХХ век», из этих самых работ 15-17-летних школьников из всех российских уголков, записавших тысячи рассказов бабушек и прабабушек, — стало нам очевидно, что главнейшая катастрофа российского народа при советской власти — не революция, даже не 1937 год, а именно коллективизация. Что в народном сознании 37-й — это просто следующая «напасть», следующая трагедия, обрушившаяся на семью. И ведь действительно «кулацкая операция» 1937 года многими корнями уходила в коллективизацию, а отчасти была и прямым ее продолжением.
Перестройка в середине 80-х началась с войны за прошлое, именно за прошлое. Единственный раз в российской истории и на очень короткое время прорвавшаяся наружу память стала инструментом демократизации страны. Первое, что новая власть вытащила из зоны официального умолчания, — это 1937-й. Сначала оживили старую хрущевскую трактовку, потом представление о терроре стало стремительно расширяться, вобрав и коллективизацию, и военные депортации народов, и послевоенные репрессии. Возобновилась массовая реабилитация; для миллионов людей было очень важно получить справку, что твой дедушка ни в чем на самом деле не виноват, это было огромное семейное событие. Начало репрессий отодвинулось в 20-е годы; правда, признать и осудить репрессии ленинского периода, репрессии времен революции и Гражданской войны Горбачеву было уже трудновато. Но в октябре 1991, вскоре после того, как скончался коммунистический режим, Закон о реабилитации жертв политических репрессий прямо назвал датой начала репрессий 25 октября 1917 года.