— А тебе и набираться его нечего, оно всегда при тебе, — вставил конюх Илья Огнев.
— Чья бы корова мычала, а твоя бы помолчала, — огрызнулся в его сторону Копка.
— Дак замычала теперь, когда ты ногу ей палкой перешиб. А за что? Видите ли, прясло у него в огороде рогом своротила, картошку вытоптала, — не унимался Огнев, все больше распаляясь.
На него зашикали, а кузнец Яков Гайдабура поднес к носу конюха свой пудовый черный кулак и шепнул ему на ухо:
— Этой вот кувалдой я зараз сбиваю с ног годовалого быка, и бык поднимается не сразу.
— Вот ведь гундосый, вечно встрянет, куда его не просят. В каждую дырку затычка.
— Ему настроение людям спортить — хлебом не корми.
— Идиёт!
— Продолжай, Прокопий Ильич!
— Ну дак вот, — снова начал Копка. — Набрался я такого… такой храбрости, угостили бы, господа цыганы, говорю. А оне: «У нас ложки лишней нетути». Об етом какой разговор, отвечаю. Достаю из-за голенища свою и подсаживаюсь рядом. Шуранул ложкой по котлу и сразу зацепил парочку большущих, по куриному яйцу, галушек. Самый старый цыган, видать, председатель ихней артели, на меня покосился: «Проворный ты, батенька, работник за столом, по две таскаешь». Извиняй, говорю, не могу по три — подавиться боюсь. А сам незаметно одну галушку под себя положил. Потом зачерпнул снова, хлебнул, галушку эту на глазах всех из-под себя вытаскиваю, и — шмяк ее опять в котел! Извиняйте, говорю, господа цыганы, маслена шибко галушка-то ваша, не удержалась, насквозь проскочила. Те, вижу, морщиться начали, матюкаться, ложки в сторону отложили. Тут-то я в одиночку и налег на котел…
У костра засмеялись, а мой дедушка сказал со вздохом:
— Здоров ты, здоров брехать. Копка. Однако не нашлось еще в свете человека, который бы цыгана обманул. Тоже анехдот такой слыхал. Судят цыгана — лошадь украл. А он поднимается и говорит: «Я, гражданы судьи, за лошадь не ответчик, я ее не крал. Судите меня за воровство уздечки, которую я, точно, стибрил. И не моя вина, что эта самая уздечка на лошадиную голову была одета, а лошадь, дуреха, увязалась за ней».
Костер догорел. Бабы вернулись с озера, шуршали в балаганах сеном, ворчали на мужиков. Вскоре все расползлись по своим порам. Лагерь угомонился, затих. И только за Шайдошем, во ржи, призывно кричала перепелка:
— Спать-пора! Спать-пора!
Но напрасно уговаривает птичка-невеличка: не очень-то слушаются ее в эту медовую сенокосную ночь парни и девчата. Они шастают по-за балаганами, топочут, как лошади, гремят лодочной цепью на берегу озера, оттуда доносится приглушенный девичий смех, и мне кажется, что это смеется Тамарка Иванова, и, засыпая в балагане рядом с дедушкой, я вижу прекрасные Тамаркины глаза, черные и влажно блестящие, словно всегда заплаканные, и страшно от этих глаз, хочется зареветь и убежать, но глаза заколдовывают — невозможно от них оторваться…