Обычно приходилось начинать с неприятного: с того, что мессианство – сколь убого и кроваво порой оно ни реяло перед историей – нынче зарыто в землю. И все, кто хочет добыть его, – гапоны.
На этом он не задерживался, только отдавая дань связности рассужденья. Всё это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыхание.
Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой – короткой хлесткой петлей, которой его опалило так, что он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перехватило еще, теперь затяжной: не он один просадил это время, так как просаженным оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.
И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.
Вместо пространства воцарилась бездомность. Можно за плечами собрать сколько угодно домов, но все они будут пришлыми, как раковины, подобранные отшельником. Здесь дело не в беззащитности; что-то гораздо большее, чем оставленность, посетило окрестность. Время отхлынуло в другое русло? – озадачивался Королев, и дальше его несло:
– В самом деле, почему иудеи нам братья? И мы, и они – единственные нации, чья ментальность устремлена к исходу: из рабства, из-под крепостничества, из-под власти чиновников – в мировую революцию, перестройку, куда угодно. Взять Чехова: как прекрасен умный труд, какие сады будут цвести, не важно – только бы становилось лучше, только бы дом построить, пусть незримый, пусть ради этого полстраны удобрит буераки, неважно, – высокое дороже, мы не можем жить в сытой остановке, мы – не голландец: он не мечтает о том, чтобы завтра перестать быть голландским голландцем, он не мечтает вообще, ни о каком апокалипсисе речи быть не может, спасибо, его пиво и сыр – лучшие…
Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу. Проносился аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду – с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост – и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала, над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопления: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веяния простора…
Ну да, что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, – впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения. Москва то бесчувственно его обтекала бульварами, набережными, скверами, двориками за Трехсвятительскими переулками, за Солянкой, то бросалась в лоб кривляющейся лошадью – не то пегасом, не то горбунком, привскакивала галопом пустырей, припускала иноходью новостроек – и всё норовила отпечатать на сознании – подковой – взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту: с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков. И вот этот клубок пешеходной моторики, оснащенный то яростью, то наслаждением, то усталостью, и составлял прозрачную раковину, намотанную чалмой траекторий на рака-отшельника. Иногда он должен был придумать себе цель перемещения, и он выдумывал, но всегда непредметную: то ему следовало раствориться, то, напротив, – вникнуть в дело, что он как раз и есть – мысль города. Он постигал бездомность. Внезапная инверсия выдернула из него нутро и вложила под язык Родину, как облатку яда…