– Что?
– Я тебе потом объясню. Но… ты можешь… ты можешь хотя бы попытаться представить, как я себя тогда чувствовала?
Он опустил глаза, но ничего не сказал, и я разозлилась.
– Ты не мог бы хоть извиниться? Ты заставил меня почувствовать себя дерьмом! Ты! Человек, которому я доверяла больше всех на свете, ты заставил меня почувствовать себя ничтожеством!
– Я не хотел причинять тебе боль…
– Плевать мне, чего ты хотел и чего не хотел, ты причинил мне боль! Мне пришлось ходить к психотерапевту, разбираться в себе и…
Я осеклась. До меня вдруг дошло, что, как я и предчувствовала несколько месяцев назад, эта разборка, к которой вынудил меня уход Флориана, оказалась, в сущности, лучшим, что могло со мной произойти. Я «работала над собой» – ужасное выражение, которое так любила Жюли Вейе и которое у меня вызывало крапивницу, но хорошо передавало этот странный нарциссический процесс, начатый мной под ее руководством. Я стала писать, это чего-то стоило. И я встретила Максима.
– Я совершил ошибку, – сказал Флориан, воспользовавшись паузой. – Я думал, что… я не знаю, что я думал. Не знаю, рутина ли меня ослепила, или я решил, что разлюбил тебя, потому что больше не был очарован… – Я хотела запротестовать, но он поднял руку, прося дать ему закончить. – И если я каким-либо образом дал тебе понять, что это твоя вина… я ошибался. Это я перестал тебя видеть, Женевьева.
Я собралась было сказать ему, что вряд ли он такое тупое и бесчувственное бревно, чтобы не понимать, что женщина, которую бросили, ищет вину прежде всего в себе. Но мне не хотелось говорить на эту тему – не сейчас, не с ним. Я подумала о Максиме, который наверняка мог бы высказаться на этот счет. О Максиме, о существовании которого я поклялась никогда не упоминать при Флориане, не потому, что боялась причинить ему боль, а чтобы самой не мучиться попусту, думая о нем.
Мы проговорили весь вечер – я рассказала Флориану, как пила, как за мной пришли друзья, как я часами лежала в позе эмбриона на диване, должно быть, еще хранившем память о моих формах, как сдуру уехала в шале отца и как долго, очень долго шла к свету в конце туннеля.
Мне казалось, будто я говорю с кем-то другим, и чем дальше продвигался мой рассказ, тем отчетливее я осознавала, что умолчание о Максиме и о роли, которую он сыграл в моем выздоровлении, делает эту историю чужой, не моей. Это парадоксальным образом облегчало мне задачу – я стала рассказчицей, я описывала чей-то опыт со стороны, не испытывая боли и, главное, не слишком злясь на Флориана. Я по-прежнему сознавала, что, даже сказав: «Я совершил ошибку», он не добавил «Прости меня», но больше не держала на него за это обиды, вернее сказать, не хотела держать обиды, что в данной ситуации было то же самое.