Вот я и бродила в своем плиссированном кисейном платье взад-вперед по маленьким беседкам, пока не почувствовала, что «время игр» следует считать истекшим, и мне пора возвращаться. Вот-вот должны были подать ланч в нашей столовой, обклеенной вручную расписанными обоями с ленточками и розовыми бутонами. Хрупкие позолоченные стулья уже были расставлены, мать сидела за столом. Я еле успела переобуться и притвориться, что вымыла руки. К счастью, никто этого не заметил, так что ничего мне не было, и я начала уплетать винегрет с белой спаржей. Блюда, заказанные отцом, выглядели столь же декоративно, как и все, что окружало нас. Только французы могут рисовать на вареных цыплячьих грудках картинки из желе и трюфелей. Здесь мне пришлось согласиться с матерью; и нет ничего, что сверкало бы ярче, чем хрусталь-Баккара и севрский фарфор на белой льняной скатерти, обшитой кружевами шантильи. Вся трапеза напоминала картину в Лувре, но, если бы кто-нибудь предложил мне гамбургер с кетчупом, я была бы в экстазе! Я действительно была ужасно неблагодарным ребенком, но ностальгия по дому проникает и во дворцы.
Расслабившись, мать накинулась на еду с энергией водителя грузовика, заправляющегося на трассе во время трансконтинентальной перевозки. Так у нее было всю жизнь. То обжирается, то морит себя голодом. Изысканно есть она не умела, а поглощала пищу со смаком — в этом она несколько отступала от образа «леди».
Все говорили по-французски, даже Тами. Я подросла, и теперь мать с отцом переходили на этот язык всякий раз, когда «Ребенку не следовало знать»; но коли уж французский должен был стать повседневным языком, я решила, что лучше, пожалуй, поскорее его выучить — всегда опасно не знать того, о чем люди говорят или думают.
Мы разрушили совершенство розового лосося, приютившегося среди ломтиков лимона и темно-зеленых пучков петрушки, артишоков с лавандовыми кончиками и свинцово блестевшей белужьей икры; серебряная филигранная корзинка, до краев наполненная маленькими дрожжевыми булочками, еще теплыми от печи, опустела; бутылка из-под белого бургундского, над которым охали и ахали, теперь пустая торчала вверх дном из серебряного ведерка на треножнике; и ни одной сладкой крошки не осталось от всех малиновых пирожных. Мать поднялась; в кругу семьи от меня не требовалось вставать одновременно с ней, равно как и отцу. Тами вскочила, невзирая ни на что. Она всегда действовала под девизом «лучше перебдеть, чем потом жалеть». Обычно в таких случаях ей говорили: «Сядь!», что она немедленно и делала, бормоча неловкие извинения за свою «глупость». Мне так и не удалось научить ее правильно угадывать настроение матери, хотя я пробовала это сделать каждый раз, когда мы оказывались вместе. До некоторой степени мы все боялись матери, но Тами просто каменела от страха, и все мои тщательные наставления до нее не доходили. Уже в Санта-Монике я начала ее прикрывать, участвуя в ее промахах, например, делая так, чтобы приказы типа «Сядь!» касались нас обеих. «Гнуться» легче, когда ты не один. Но мы с Тами не так часто бывали вместе, а когда бывали, я вовсе не всегда была столь добра и готова на жертвы, и тогда ей приходилось все принимать на себя, всю тяжесть. Чтобы сломать ее дух, а затем уничтожить рассудок, потребовалось почти тридцать лет. Мать и отец были весьма основательными людьми.