Примерно в ту же пору Дитрих решала для себя, кто из моих сыновей наделен достоинствами, которые выгодно отличают его от остальных и дают ему право на высокую награду — ее вечную привязанность. В результате проведенного тщательного отбора я была поставлена в известность, что Майкл унаследовал ее «утонченные, аристократические черты лица» и, поскольку волосы у него тоже светлые, она считает его своим ребенком. Факт, что этого ребенка родила я, был признан простой случайностью, не стоящей особого внимания. Питера моя мать терпела — не более того. И неспроста. Имея два года отроду, он однажды поглядел на нее и пропищал в порыве невинного простодушия:
— Мэсси! Ты сегодня выглядишь старой…
Это опасное заявление на всю оставшуюся жизнь лишило Питера шансов завоевать ее благосклонность. Он никогда не удостаивался ни фарфоровых колокольчиков, ни красивых серебряных бубенчиков для санной упряжи, ни права на совместное чтение даже нескольких страниц книжки про Бэмби. Его рождественские подарки были всегда самыми неинтересными и обычно каких-то скучных, буро-коричневых цветов. Пола она сразу же как бы усыновила. Пола считала своим «серьезным делом», изображала Святую Бернадетту, склонившуюся над увечным, и наверняка, выражаясь образно, держала бы мальчика в вате, если б я позволила. Мой последний младенец ее вообще ничуть не интересовал. Он родился похожим на Билла и поднимал громкий крик всякий раз, едва она к нему приближалась. Дэвид от природы был очень смышленым существом.
Она приехала в больницу, предупредила меня насчет того, что больше рожать детей нельзя ни под каким видом, и возвратилась в Голливуд, где изумительно сыграла роль добродетельной супруги осужденного на казнь фашистского генерала. Она, разумеется, этого никогда не сознавала и пришла бы в ярость и негодование, если бы кто-нибудь посмел в ее присутствии предположить подобную вещь, но женщина, которую она с таким редким искусством изобразила в «Нюрнбергском процессе», была точной до мелочей, правдивой до предела копией ее матери, замаскированной под тетушку Валли. Какая жалость, что ее самое четкое и живое подсознательное воспоминание о матери — это воспоминание о стоической, густо замешенной на самовозвеличении верности ложному долгу, облаченной в черный бархатный костюм.
Тем летом Хемингуэй покончил жизнь самоубийством. Моя мать, надев широкое, падающее свободными складками платье, вынула пачку его писем из сейфа, предназначенного специально для их хранения, заперлась у себя в комнате и принялась играть во вдовство. Она читала и внимательно опять и опять перечитывала его строки, ища какую-нибудь мысль, фразу, способную дать ей хоть туманный намек на то, почему… На самом деле она никогда не умела примириться со смертью своих друзей и не прощала им того, что они ее покинули. Втайне от других она обвиняла в случившемся жену Хемингуэя: