Боже мой, как давно я не вспоминал эту историю! Как давно я не вспоминал Стаса! Я научился жить так, будто у меня никогда не было брата. Это было непросто! А теперь придется начинать сначала. Воспоминания замучают. Воспоминания и это невыносимое чувство вины.
Но что, если он жив? Ведь эта фотография как раз и доказывает…
Ничего она не доказывает! Я помню, как он погиб. Я помню, как мы его хоронили. На кладбище, когда настала моя очередь прощаться, я точно так же провел пальцем по его шраму. Я помню, помню это страшное ощущение: прикосновение к неодушевленному предмету. Не может этот тридцатилетний мужчина на фотографии быть моим братом! Но кто он тогда?
Я услышал, как в соседней комнате заворочалась Полина. Или мне это только показалось? Полина… Сегодняшний день был таким счастливым! И вся моя жизнь после того, как я смог успокоиться, отрешиться от мертвого брата, была вполне счастливой. Но ведь какой ценой мне это далось! Несправедливо, нечестно снова возвращать меня в безнадежный кошмар его смерти. Я не хочу, не могу опять проходить этот путь. И не буду! Кто меня может заставить? Вот возьму сейчас и «грохну» эту невозможную фотографию, уйду спать, а наутро и не вспомню о том, что произошло сегодня. Кто меня за это осудит? Кто посмеет осудить? Да никто ведь о фотографии и не знает…
Знает. Борис Стотланд. И не только знает, но и как-то ко всему этому причастен. Вот только как и к чему? Предположить, что он сфотографировал Стаса, я не могу. Это просто невозможно. Стас умер двенадцать лет назад. Обработка фотошопом исключается. Что же тогда?
Чтобы окончательно не сойти с ума, я заставляю себя оторваться от экрана, поднимаюсь, заглядываю в спальню. Полина спит. Так спокойно, по-детски спит, что мне хочется лечь рядом, прижаться к ней и выбросить из головы того, кто остался на экране. Из окна сквозь неплотно задернутые шторы льется лунный свет фонаря, мне прекрасно видно ее лицо. Я наклоняюсь к Полине, тихонько целую ее в освещенный белым, лунным светом фонаря лоб и возвращаюсь на свою голгофу. На экране мой брат. Ему тридцать лет. И что с этим делать – неизвестно.
Мы страшно тяжело переживали его смерть – и родители, и я. Но каждый сходил с ума в одиночку. Почему-то эта трагедия нас совершенно разобщила. Раньше у нас была дружная, счастливая семья, а после похорон Стаса она тут же распалась на отдельных, посторонних друг другу сумасшедших. Отец ни с кем вообще не разговаривал, жил как квартирант, поссорившийся со своими соседями. Мама, совершенно с нами не считаясь, повсюду развесила фотографии Стаса. В комнате, нашей с братом общей, а теперь только моей, не позволяла ничего ни менять, ни убирать. Рубашка Стаса, которую он в тот день кинул на кровать перед выходом из дома, так и пролежала там весь год. С его стола, заваленного конспектами и распечатками, даже пыль не стирали. А я… Такое разобщение семьи произошло потому, что каждый из нас обвинял себя в его смерти. Но я-то был больше всех виноват, ведь Стас погиб на моих глазах. Больше всех виноват и больше всех прикован к его смерти. Я продолжал жить в этой комнате, где мы обретались вдвоем, где все еще звучал его голос, его смех, его шуточки… где так и осталась лежать его рубашка на кровати.