Все присутствующие проголосовали за предложенный список. Быстров удовлетворенно складывал бумаги в портфель:
– Я считаю, Иван Андреевич, повестка дня подработана. Когда будем проводить общее собрание?
Марченко испуганно втянул голову в плечи и быстро ответил:
– После Пасхи, сразу же, – и тихо добавил: – С похмелья народ будет!
…Иван поднял голову, посмотрел на быстро темнеющее небо и зябко передернул плечами от ночной свежести. Никого не хотелось ни видеть, ни слышать. Забиться бы сейчас в какую-нибудь щель и не высовываться все это время. Да разве от самого себя спрячешься? Он тяжело вздохнул и поднялся на ноги.
«Костер надо развести, холодно стало», – он пошел по берегу озера собирать сушняк для костра. Потом неторопливо и уверенно развел небольшой костер. Осторожно поддерживал слабенькое пламя, подкидывая в него тонкие сухие веточки. Ему неожиданно пришло на ум: «Сегодня же похмельное собрание в деревне было». У него неприятно засосало под ложечкой.
Огонь постепенно набирал силу, и вот уже занялись пламенем толстые сырые ветки. Костру нипочем, он только весело потрескивал, выбрасывая высоко вверх хоровод ярких искр. Иван с интересом смотрел на разгорающееся пламя: «Огонь-то разгорается постепенно, помаленьку, а не враз. Враз-то и потушить недолго».
Иван задумчиво ворошил палкой в костре…
Прошла, отшумела деревенская пьяная Пасха. Спокойно прошли майские праздники. В предчувствии перемен деревня затаилась.
Было сырое, раннее утро. Ночью прошел дождь, и сейчас по небу плыли низкие, взлохмаченные облака. В редких разрывах проглядывало высокое голубое небо. Солнца не было.
Лаврентий стоял на крыльце своего дома и смотрел на сиротливо раскрытые двери пустого пригона. Не слышно в нем ни задумчивого равномерного хрумканья сеном, ни всхрапывания лошадей, ни теплого утробного вздыхания коров, и не струится уже из приоткрытых дверей парное тепло, пахнущее навозом и молоком. Пусто стало на крестьянском дворе, пусто и холодно на душе….
Жамов грузно спустился с крыльца и бесцельно побрел по двору. Наткнувшись на козлы, на которых пилили дрова, он тяжело сел. Вот уже дней десять, как угнали со двора скотину, Лаврентий маялся, слоняясь по двору, не знал, куда приложить свои работящие руки.
«И на улицу не выйдешь! – криво усмехнулся он. – Затаилась деревня. Некоторые, поди, злорадствуют: Лаврентия – на выселки. Другие жалеют!» Эта жалость, а она была, он точно знал, действовала на него больше, чем откровенная злоба и равнодушие других. Она бесила его: «Это меня-то, Жамова, жалеют». У него заходили желваки на щеках. Жалость унижала его до того, что он готов был исчезнуть, превратиться в пылинку, как таракан, забиться в щель, только бы не видеть сострадательных глаз. Или самому раскатать осиное гнездо по бревнышку и стегать, стегать жидким прутом, с потягом, людей, что надсмеялись над ним, над его детьми, отторгнули от себя и не смогли защитить.