– Не может такого быть! – вскинулся Никифор Петрович и с силой ударил обеими ладонями по столу. – Не может быть!
– Да в чем дело? – спросил Степан.
Анна Романовна от стука и крика вздрогнула, заплакала тихо и безутешно. Выскочив из-за стола, Никифор Петрович забегал по кухне, сильнее обычного припадая на хромую ногу, и продолжал кричать, размахивая руками:
– В чем дело?! В чем дело?! Да в гадстве нашем все дело! Нет, не верю! Не верю, хоть убей меня! Степан, одевайся, посмотрим, сходим! Да не в пальто! В рабочее одевайся! И лопаты, две лопаты возьми! Лыжи еще!
Степан, видя, что старик не в себе, ни о чем не расспрашивая, не переча, натянул охотничью куртку из шинельного сукна, сунул ноги в растоптанные, удобные валенки и первым вышел на крыльцо.
Скоро они были уже на околице, от нее сразу взяли вправо и двинулись, оставляя за спиной реку, к виднеющейся вдали Лагерной согре. По белой и гладкой равнине следом за ними потянулись две неглубокие, вдавленные в снег полоски. Шли молча. Впереди – Никифор Петрович, за ним – Степан. Недолгое зимнее солнце свешивалось на вторую половину своего пути и опоясывалось морозным кругом. Яркие краски на земле линяли, снег перестал искриться, становился спокойно-белым, холодным и неприютным. Солнце опускалось быстро, готовясь скоро скользнуть за согру, которая уже ясно маячила впереди.
Никифор Петрович обогнул согру с правой стороны, и перед ними темной полосой растянулся низкорослый, корявый березник. Над березником, по ту сторону полосы, нависала красная, изогнутая шея экскаватора.
– Вправду, – охнул Никифор Петрович. – Вправду разрыли…
Он остановился и опустился на снег. Долго молчал и вдруг заговорил, не сводя глаз с экскаватора, заговорил так, словно беседовал с самим собой. Спокойно, не торопясь, и лишь голос, срывающийся от напряжения, выдавал его растерянность.
– У меня батю в тридцать седьмом году забрали. Пришли под утречко, подняли, в кальсонах и увели. Из-за курева загребли. Сидели с мужиками на бревнах, батя изладил самокрутку, давай ее поджигать. Чиркнет, спичка, бзднет и потухнет. Он и скажи – на картинке вон как ясно горит, а на деле – сначала вонь, а уж потом огонь. Вот и погорел. Довезли его до району, вбухали десять годов и тем же макаром обратно – лагерь-то тут был, возле согры, потом уж ее Лагерной прозвали. По лету пристали четыре баржи и давай оттуда бедолаг выводить – сроду столько народу в наших местах не видели. Головка-то колонны к осинникам подбирается, а из трюмов все новые и новые вылазят. Солнышко светит, денек яркий, а они все белы-белы, как росток картошечный. Батя в головку колонны угадал, наши деревенские его увидали, пока прибежали да пока нам сказали, кинулись мы с матерью вдогонку, а нас уж охрана не пускает… И померло же их там. И батя тоже. Так мы его ни разу и не увидели, сколь ни караулили – его на работу не выводили, он все в лагере был. Рассказывали, что их по два-три дня не кормили, а потом каши в котле завезут, она еще кипит, ну и свалка… Руки в кашу совали, сунет и облизывает, что вытащил. До мяса обжигались, а жрать-то охота. За согрой же их в яму и складывали – рванут динамитом и валят в воронку. Как рванет, так вся деревня вздрагивает. Кажду неделю по взрыву… Вот… Ну, пошли…