С мадам Нейман у матери начались нелады довольно скоро. Родом Наталья Ивановна Нейман была почепская мещанка и «задирала нос», чего мамаша не выносила; она находила, что сверчок должен знать свой шесток. И хотя у нас бывали графы Гудовичи, Журавко-Покорские, и даже граф Алексей Толстой, знаменитый поэт и мглинский помещик[43], оказал нам честь своим посещением, и за ужином превратил массивную серебряную ложку в винт, хвастая своею силою, мадам Нейман высоко не ставила мамашу, и она, в свою очередь, казалась ей «сверчком». Когда между дамами пробегала черная кошка, Костю не пускали ко мне, а меня к Косте.
В уезде усиливались между тем крестьянские беспорядки. Отцу вменялось в обязанность укрощать мужиков увещаниями. Его вызвали в Чернигов для объяснения, почему он бездействует.
Он взял меня с собою. Остановились мы в Чернигове у некоего Марченко, который еще ополченцем бывал у нас в Клинцах. Женат он был на истерической даме, — до сих пор помню ее красный длинный нос с сбегающими по нему крупными слезами. Она как-то быстро привязалась к отцу и, оставаясь с ним вдвоем, считая меня, конечно, несмысленышем, бросалась к нему на грудь и рыдала. Отец не знал, как от нее отвязаться. Она пыталась отравиться, но яды не действовали на нее. Два раза она вешалась, но веревки были гнилые. И, ведь, на самом деле были гнилые! Она нечаянно каждый раз натыкалась на гнилые веревки. А повеситься в третий раз уже не хватило мужества.
Отец перебрался через дом на квартиру к семинаристам, густо басившим и читавшим «Современник» (я на досуге, оставаясь один, тоже стал читать этот журнал) — и пившим с отцом водку по вечерам. Он хмелел, ему хотелось забыться, потому что были служебные неприятности (губернатор назвал его «тряпкой»), а молодые люди начинали восхвалять ему достоинства каких-то Фенечек и Оленек, Тогда он исчезал на всю ночь. Утром, же возвращался с помятым лицом, придирался ко мне и бил ремнем. Страх перед ним не исчез, но представление о некоторой его непогрешимости у меня в это время побледнело, и уважения к нему уже не было; только все больше и больше я уходил в себя, и болезненная застенчивость, боязнь быть откровенным и громко сказать то, что я думаю и знаю, охватывала меня, как только кто-нибудь, не говоря уже о нем, сверху вниз относился ко мне. В значительной степени душевная болезнь эта сохранилась у меня на всю жизнь и страшно вредила мне, заставляя меня в решительные минуты моей жизни быть уступчивым и часто поступать не так, как я должен был бы поступить. Только уже на склоне дней моих я освободился отчасти от этого кошмара застенчивости и нерешительности, под давлением — скорее очистившейся революционной грозой общественной атмосферы, чем благодаря усилиям личной воли.