Быстро пролетел первый семестр. На несколько дней я уезжал в Чернигов на свадьбу сестры Кати. Отец обратил внимание, что я курю сигары и кстати дал мне заметить мимоходом, что на какую бы то ни было денежную помощь с его стороны я не должен рассчитывать.
В Киеве продолжалась в следующем семестре та же калейдоскопическая жизнь, при чем мне захотелось еще стать химиком в полном смысле слова; а так как курс, который читал Тютчев[81], был знаком мне еще в гимназии — я и тогда считал себя химиком, — то я предпочел устроить лабораторию у себя; нанял за университетским садом в подземельи соответствующего вида комнату и на последние деньги накупил колб, реторт, всего, что полагается для производства опытов, двигающих вперед великую науку. Гинзбург, верный медицине, и даже успевший насквозь пропахнуть ароматами анатомического театра, посетил меня и сказал:
— А знаешь, это вот мальчишество. И, кстати, где твоя шуба?
— Шубу я спустил, — отвечал я, — потому что, видишь ли, понадобились такие реактивы, которые насилу можно было достать. Даже Тютчев не мог указать, где. А я достал.
— Ну и глупо все-таки ходить в одеяле, вместо шубы. Ты бы лучше стихами занялся. От тебя поэтом пахнет, а не ученым.
Прав был Гинзбург, даром, что молокосос, как я его мысленно обругал. К концу года я вынужден был продать лабораторию какому-то польскому графчику, приезжавшему в университет на своей лошади и поражавшему наше студенческое воображение ослепительными костюмами и золотыми запонками.
Кстати, какая тут химия! Подоспели студенческие волнения, и первокурсников охватила жажда общественного самопроявления и приобретения и закрепления за собою гражданских прав. Мы внезапно стали политиками. К первому курсу, впрочем, примкнул второй и отчасти третий, в слабой степени. А четвертый курс, весь состоявший из завтрашних судебных следователей, чиновников особых поручений, товарищей прокурора и проч., относился к движению со снисходительной улыбкой взрослых, — и скоро стал стараться нас уговорить «войти в берега».
Темное время, последовавшее за казнью Каракозова и закрытием «Современника», стало редеть; мрак дрогнул. На молодые души с некоторых пор стало ложиться тревожное ощущение близости пробуждения. Незадолго до этого господствовал в интеллигентном обществе среди молодежи всех возрастов Базаров с его гордым эгоизмом, презрительным демократизмом и его бюхнеровщиной, с его реалистическим влечением к телесам Одинцовой, с его лягушками и физикой Гано[82]. Останавливал еще на себе внимание себялюбивый герой Помяловского — Молотов и герой Омулевского — Светлов с его либеральными манишками