При пансионе общие квартиры помещались в двухэтажном домике в саду, на попечении классной дамы, недавно кончившей гимназию, некоей Ольги Ивановны. Там же жила и мать Ситенской, старая полька, с сыном недорослем, солидным и хорошеньким мальчиком. Я отправился к Ольге Ивановне, и, пока я объяснялся с нею по поводу Полторацкой, внезапно вернулась Ситенская. Она была гораздо умнее своего мужа, оберегала репутацию пансиона, испугалась скандала, который могла поднять Полторацкая. Бедная девочка эта, которую обирал опекун и чуть ли не покушался на нее, мгновенно успокоилась, когда молодая женщина приласкала ее. Ситенская примирилась с невозможностью определить девочку в гимназию и оставила ее у себя в пансионе, что кстати было и выгодно.
Лет десять спустя я услыхал о Полторацкой. Она, придя в возраст и получив остатки своего имущества, увлеклась социализмом, была арестована в Киеве, при чем ей были поставлены в вину затраты ее на пропаганду, и сослана в Сибирь.
Решительно всё ясно помнишь; такие мелочи засели в голове прочно и неискоренимо, что удивляешься своей памяти; а бывает, что из нее выпадают и целые полосы жизни: цифры, имена, события. Например, начало учебного 1869–70 года мне представляется только в виде посещения мною гербария, где я с Федором Волковым[92], впоследствии эмигрантом и известным этнографом, производил разрезы бритвою растительных тканей для микронаблюдений под руководством все того же маленького профессора Вальца, розового немчика с громадными губами и почти белыми волосами на черепе столбикам. (Бедняжка только-что женился на огромной женщине, и до того женитьба исковеркала порядок его жизни, и так была нервна избранная им подруга, или, вернее, владычица, что он в скором времени взрезал себе горло в припадке отчаяния.)
Я даже не могу вспомнить, застал ли я уже, приехавши в Киев, студенческую столовую.
Помню только, что я приезжал в Нежин за сестрою Лабунского Сонею, жившею там в гувернантках, привозил ее в Чернигов и пировал на свадьбе бедной Саши…
После свадебного вечера, когда все умаялись и доели конфеты и допили шоколад, я, расположившись в крохотной каморке под лестницей, быстро заснул и также быстро проснулся от нестерпимых судорожных болей, пробегавших от икр до самого сердца. Нечто подобное со мною случалось по временам. Холодный пот выступил на висках. Такое впечатление было, как-будто на крыльях какой-то тайной и сладкой до тошноты легкости поднимаюсь к потолку. Сознание то покидало меня, то я сознавал, что умираю.
Не скоро стало мне лучше. Целый день подкашивались ноги. В Чернигове славился тогда врач Решко, старый студент закрытого Николаем Виленского университета, горький пьяница и золоторотец, не имевший ни семьи, ни угла, ни теплого пальто, ходивший в опорках и, вместо шубы, в гарусном шарфе. За советы брал с богатых дорого и тут же все деньги раздавал бедноте или пропивал в грязных кабаках. Был он всеобщий любимец, и к нему относились, как к юродивому, обладающему тайнами жизни. Доктора приписывали случаю, что Решко ни разу не ошибался в своих определениях и предсказаниях; мне же он объяснил однажды, что диагноз требует одного — развитого обоняния. Душа есть не дух, а некая тончайшая материя, которая, болезненно изменяясь, каждый раз своеобразно пахнет и в особенности резко дает себя знать перед смертью. Постукивая пальцами дрожащей руки по столу, Решко, впрочем в позе в высокой степени благовоспитанного человека, устремлял вдаль свои глаза беспросветного пьяницы и говорил: