Голубой чертополох романтизма (Эйзенрайх) - страница 11

Увлекаемая толпой прохожих, к концу дня погустевшей, она какое-то время бродила по узким улочкам между собором и биржей, разглядывала витрины, пока не наступил срок, назначенный ей парикмахером, а через час, выйдя из салона по окончании процедуры, почувствовала, как промозглая осенняя сырость холодит ей кожу головы, забираясь на висках и на затылке под только что остриженные волосы. Несколькими кварталами дальше, в большом магазине игрушек, где жены рабочих приобретали для своего потомства электрические железные дороги и костюмы индейцев, купила своим детям пластмассовую коробочку — игру в «блошки», потом еще раз, опять безуспешно, звонила певице и в конце концов, как чаще всего и бывало после всех ее, в сущности, бесцельных блужданий, надолго застряла в лавке антиквара, человека с тонким нюхом дельца и повадками любителя, который когда-то обставил ей будуар и, сверх того, украсил ее дом множеством дорогих безделушек. С ненавязчивой, да, пожалуй, и ненужной помощью антиквара, превосходно изучившего ее вкус, отыскала среди прочих предметов японский чайный сервиз тончайшего и несомненно старинного фарфора — вещь, которая могла бы по-настоящему обрадовать ее мужа: он родился в Японии и почти два десятка лет там проработал, умело распоряжаясь состоянием, нажитым его предками прибыльной торговлей в странах Восточной Азии, и состояние это приумножая. Теперь он слыл одним из лучших знатоков той части света, так что министры, банкиры и послы охотно ездили к нему обедать, а промышленники и консулы — пить чай, и причиной тому были не только его кухня и погреб; случалось, что и военные атташе приглашали его совершить в их обществе утреннюю прогулку в самолете над горами. Сервиз этот был бы приятен ее мужу еще и потому, что превратности войны лишили его многих памятных вещей японского периода жизни, — и все-таки, даже принимая это во внимание, она колебалась, ибо цена была, прямо сказать, из ряда вон выходящая. Восемьсот марок — большая сумма для человека, знающего цену деньгам. И в конце концов она решила сервиза не покупать, а владельцу лавки сказала, что подумает.

Она вышла на улицу, где меж насупленными домами оседал плотный осенний сумрак, до того липко-влажный, словно ему никак не излиться моросящим дождем; густой траурный флер наплывал с низкого неба, клубился перед тускло светящимися окнами, вился вокруг уличных фонарей. Резкий переход от многообразной четкости форм и бесконечной причудливой пестроты в лавке антиквара к расплывающимся в тумане глыбам, к зыбким контурам вечерней осенней улицы вызвал у нее холодящую дрожь; вобрав голову в плечи, она невольно замедлила шаг и вскоре остановилась. Ей стало казаться, будто, не решившись купить сервиз, она по собственной вине очутилась в каком-то низменном, не подобающем ей окружении; она вдруг почувствовала себя несчастной, бесконечно несчастной, и, обозвав себя мелочной, скупой, черствой, уже было настроилась вернуться назад в лавку. Но все стояла, будто пригвожденная к месту: ни с того ни с сего объявить антиквару о перемене решения было бы весьма неприятно, нет, лучше уж она через несколько дней напишет ему или позвонит по телефону («Решено, я беру сервиз».). Однако ощущение неблагополучия не проходило, малюсенький червячок, начавший точить ее изнутри, продолжал свою разрушительную работу, пустота в ней ширилась, захватывая все ее существо, — ей мнилось, будто она вот-вот обрушится в себя самое, и этот горестный провал уже не заполнить никакими рассуждениями, доводами, планами исправления допущенной ошибки. И она стояла, теперь уже не просто в нерешительности, а в полной сумятице чувств, досада во плоти, — стояла перед дверью лавки, которую антиквар, отвесив даме последний сдержанный поклон и сразу выпрямившись, словно никакого поклона и не было, притянул к себе и захлопнул, — замок сухо щелкнул, почти заглушив мелодичный празднично-светлый звон, раздававшийся всякий раз, когда открывали и закрывали эту дверь, будто из музыкальной шкатулки.