Голубой чертополох романтизма (Эйзенрайх) - страница 43

Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед — миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy Cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой как бы в поисках опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету — слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.

Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить сигарету и ей; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки, скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy Cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:

— Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.

Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:

— Что ты хочешь этим сказать?

— По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, — ответила она.

Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились утлы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» — и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась — у нее был все тот же звенящий смех — и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода — я уже давно не провожал ее до трамвая — я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! — думал я, — вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди наблюдают нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, — думал я дальше, — следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.