Голубой чертополох романтизма (Эйзенрайх) - страница 6

А какой — прямо-таки додереровской — меткости достигают в этом рассказе сравнения и метафоры! Вот лишь один краткий, но весьма выразительный штрих в описании беседы героя с частным детективом: «У меня чисто платонический интерес к этому делу, — пояснил я, и мне показалось, что его остро отточенный взгляд несколько притупился».

Вместе с тем здесь, в самом длинном рассказе X. Айзенрайха, допущен не вполне органичный сплав эпически протяженного повествования и сиюминутной лирической исповеди, так что точно обрисованные картины послевоенной жизни австрийской провинции существуют сами по себе, а треволнения и излияния героя сами по себе, без достаточно надежной художественной связи.

В дальнейшем Айзенрайх уже не возвращается к таким смешанным формам, все более убеждаясь в том, что его жанр — совсем короткие, но виртуозно отточенные рассказы, которые можно назвать этюдами или «историями». Что он понимает под словом «история», Айзенрайх объяснил еще в сборнике «Злой прекрасный мир», где писал: «Роман и рассказ, а также приближающиеся к драме новелла и исторический анекдот — все они рассказывают о чем-то, о чем-то определенном, о чем-то предметно определяемом. История же сама оказывается на месте этого чего-то, она делает темой метод как таковой, рассказывает сама себя. Она не позволяет себе ни нагнетания драматических событий, ни сосредоточенности на предметах. Она не пускается в объяснения, не называет ни имен, ни дат. Ей не важно, что было раньше, что будет потом, что находится вокруг да около. История — не что иное, как ставшее словом мгновение…»

Разумеется, такой метод может дать лишь моментальные снимки жизни, своего рода диапозитивы, этюдные наброски, фрагменты. Но эти фрагменты становятся правомочной формой эпоса, ибо достигают значительной художественной насыщенности, так что по небольшой, на лету схваченной части можно судить о целом. Всего на нескольких страничках уместился, к примеру, фрагмент «Обманутая», но он вобрал в себя и абрисы трех характеров, и повороты трех судеб, и тонкую усмешку автора над фатальными парадоксами жизни.

Корнями этот метод уходит, как уже отмечалось, в импрессионизм начала века — прозу Альтенберга и Шницлера. Но от расплывчатости импрессионистов не осталось у Айзенрайха и следа: его рисунок тверже, суше, точнее. Чувствуется, что полвека художественных усилий нескольких поколений не прошли даром. Они принесли, в частности, гораздо более тонкую нюансировку психологического портретирования героев. Сосредоточенность на любовных коллизиях, на противостоянии полов, на том, что Лев Толстой называл «трагедией спальни», была присуща и венской школе начала века. Но какими крупноблочными, почти грубыми кажутся теперь психологические изыскания Шницлера (если брать даже самые удачные образцы — «Лейтенант Густль», «Фройляйн Эльза») на фоне едва уловимой, психологическими мимолетностями играющей тонкописи Айзенрайха хотя бы в таких его «историях», как «Самый трудный в мире конкур» или «Голубой чертополох романтизма».