Кавеньяк: Что навело вас на такую мысль?
Анри: Мое начальство сильно волновалось. Мне хотелось их успокоить. Хотелось поселить мир в умах людей. Я сказал себе: «Ну, добавим мы одну фразу – какая от этого беда? А если бы в нашей нынешней ситуации шла война?»
Кавеньяк: Вы один делали это?
Анри: Да. Гриблен ничего не знал.
Кавеньяк: И никто больше не знал? Никто в мире?
Анри: Я делал это в интересах моей страны. Я ошибался.
Кавеньяк: А конверты?
Анри: Клянусь, конверты я не делал. Да и как я мог бы их сделать?
Кавеньяк: Итак, мы можем подвести итог? В 1896 году вы получили конверт с письмом, несущественным письмом. Вы изъяли это письмо и подменили его другим.
Анри: Да.
В темноте камеры я снова и снова проигрываю эту сцену. Вижу Кавеньяка за его столом, сверхчестолюбивого молодого министра, фанатика, которому хватило безрассудства поверить, будто он может раз и навсегда покончить с этим делом, а теперь обнаруживает, что собственная гордыня сыграла с ним злую шутку. Я представляю себе Гонза во время допроса: он курит, руки у него дрожат. Вижу Буадефра у окна, он смотрит перед собой, он абсолютно неколебим, как те каменные львы, что охраняют въезд в его семейный замок. И я представляю себе Анри, который время от времени поглядывает на своих начальников, безмолвно взывая к ним: «Помогите мне!», а вопросы градом сыплются на него, и начальники, конечно же, хранят молчание.
Потом представляю себе выражение лица Анри, когда Кавеньяк – не солдат, а гражданский военный министр – приказывает арестовать его и отвезти в Мон-Валерьян, где его запирают в ту самую камеру, которую зимой занимал я. На следующий день после бессонной ночи Анри пишет Гонзу и своей жене:
Имею честь просить Вас согласиться прийти ко мне сюда: мне совершенно необходимо поговорить с Вами.
Моя обожаемая Берта, я вижу, что все, кроме тебя, отвернулись от меня, но ты знаешь, в чьих интересах я действовал.
Вот он лежит, вытянувшись на диване, пьет ром из бутылки – тогда-то его и видели живым последний раз, – потом представляю Анри через шесть часов, когда лейтенант и дневальный входят в комнату и видят его все на той же кровати, пропитанной кровью, – тело уже остыло и окоченело, горло дважды разрезано бритвой, которая – странная деталь – зажата в его левой руке, хотя он и был правшой.
А вот представить себе, что случилось между этими двумя сценами, между полуднем и шестью часами, между живым Анри и Анри мертвым, я не могу – воображение мне отказывает. Лабори считает, что Анри убили, как Лемерсье-Пикара, чтобы не болтал много, и его убийство инсценировали под самоубийство. Он ссылается на своих друзей-врачей, которые утверждают, что человек не в состоянии перерезать себе сонную артерию с двух сторон. Но я не уверен, что в убийстве была необходимость. Надо знать Анри… Он понимал, чего от него ждут, после того как и Гонз, и Буадефр не сказали ни слова в его защиту.