— Молчу, молчу, Федор Иванович!
Анискин поелозил по табуретке и почувствовал, что зад от нее отрываться не хочет. И ноги сделались тяжелы, как чугунные, и тело освинцовилось, и в голове тоненько попискивало: «Пир-рож-ков! Про лю-бовь… как ико-на…» Ситцевость эта, коврики эти, запах этот, Панка эта…
— Бедненький! — трепетно сказала Панка. — На тебе лица нет, Федор Иванович!
Проливая из глаза нежность и жалость, Панка осторожно, словно по жердочке, подошла к Анискину, положила длинные пальцы на его локоть.
— Бедненький мой! — вздохнула она. — Вот до чего довели человека! То стальны листы прут, то самогонку варят, то дерутся… Не переживай, Федор Иванович, плюй на все. Бедненький ты мой!
Панкины пальцы поползли по руке Анискина, поднявшись до плеча, остановились, горячие и подрагивающие.
— Плюй на все, Федор Иванович, миленький! У тебя все в жизни ладно! Жена у тебя хорошая, ребятишки хорошие, зарплата большая, народ тебя любит… Ну чего тебе заботиться, миленький!
Анискин, наконец, поднялся с табуретки, пятясь от жгучести Панкиных пальцев и ее голоса, наткнулся спиной на острый дверной косяк…
— Беги домой, Федор Иванович, — говорила по-родному Панка. — Полежи, отдохни, поспи… А захочешь, ко мне приходи, очень уж мне тебя жалко. Ой, как мне тебя жалко! Миленький ты мой!
В единственном Панкином глазе рождалась большая прозрачная слеза — все ширилась и ширилась, стала овальной, потом вытянулась на ножке и — упала, покатилась по светящейся коже щеки.
— Миленький ты мой!
Анискин вышиб спиной дверь, от тряски упало и покатилось с грохотом цинковое ведро, с визгом бросился к крыльцу трехногий Шарик.
— Ну, ну! — пробормотал Анискин, сопя и отдуваясь. — Ну, ну!
Панка, схлестнув руки на груди, стояла на крыльце.
— Ой, не упади, Федор Иванович, ой, побережись, миленький!
— Ну, язва! — тихо сказал Анискин. — Ах, язва!
Нижняя губа у него выпятилась, подбородок задрался, пузо подтянулось.
— Ах, язва! — совсем громко повторил Анискин. — Это ведь что делается…