Дети проводили ее до города, до тех мест, где начинались мостовые и каменные дома. Она шла куда глаза глядят, может быть, ища Екатерининскую, бывшую Екатерининскую, там, в переулке, они жили. Но от проспекта отходили все какие-то Карла Маркса и Революции, и она свернула наугад и вдруг узнала угол: в тупике, невероятно старый, осевший на фундамент, обнаживший свои темные каменные язвы, стоял костел.
«Так бывает во сне», — подумала она. Но она знала, что это была явь, потому что все было то и вместе другое. На круглой площади рабочие в балахонах и тюбетейках рубили единственное дерево, и оно кряхтело и не давалось, и так и не далось, пока она входила в маленькую отпертую дверь. В прозрачный, чистый зной пахнуло из-под сводов (совсем низеньких, потому что она теперь была такой большой) сыростью и вечностью.
Из щербатой каменной чаши зачерпнула она воды. Шагу ее ответило эхо где-то в трубах органа. Все было пусто и глухо, и только линючие, яркие бумажные розы гирляндой вились над престолом, спадали на черную бронзу каких-то предметов, которые она со свету не различила. Осторожно, боясь, что тут-то под ее ногами и рассыпятся эти черные ступени, она не спеша взошла на хоры и оттуда, со своего места, увидела розовую Мадонну в голубом плаще, желтую женщину в серой хламиде с разбитыми босыми ногами. Вот за выступом сейчас будет пюпитр. Тут она пела, когда не было колоратуры, ни даже обыкновенного сопрано, а так себе, детский, очень звонкий, совершенно неутомимый голос. И верно: стоял пюпитр, и на нем лежали ноты. Она шевельнула переплеты, она узнала их, она потрогала «Ave Maria» Шуберта, положила на нее ладонь и надолго задумалась.
Внизу раздались легкие шаги босых детских ног. Она выглянула. Мальчик лет четырнадцати вошел и поклонился алтарю.
— Эй, послушайте!
Он поднял голову.
— Что, здесь бывает служба?
Он не сразу ответил:
— Нет. А вам что?
— Почему?
— Потому что запретили, и ксендз сторожем в кооперативе.
— А почему же розы?
Он помялся:
— Тут иногда собираются.
— А ты кто такой?
— Я здесь играю.
Сверху он показался ей в эту минуту совсем маленьким.
— Играешь? Как?
— На органе играю.
Она все смотрела вниз, держа руку на нотах.
— Я спеть хочу, — сказала она просто, — саккомпанируй мне, пожалуйста, вот эту «Ave Maria».
Он мотнул головой:
— Подожди маленько, сейчас народ придет. С хором и споешь. — И он исчез, клейко отлепляя ступни от темного пола, и появился снова с веником и тряпкой.
«Они собираются там один раз в неделю, такие, понимаете, тридцать или сорок человек. Ах, я не знаю, что это есть за люди! Я объяснила им, что хочу спеть соло, что я уже пела здесь. Они позволили. Они все встали на колени, а мальчик сел за орган. Не могу вам сказать, что это было… Я пела. Потом один сказал: пани, позвольте нам сходить за ксендзом, ему это будет радость. В минуту! Я сказала: конечно. Мы подождали. Пришел ксендз, босой и старый, подвязанный веревкой и без тонзуры. Я опять пела. И тогда ксендз сказал: пани, позвольте же нам сходить теперь за православным священнослужителем, чтобы и ему была радость. И я опять сказала: конечно. И мы опять ждали. И открылась дверь, и вошел в белой рубашке и настоящих лаптях такой старый-старый, что не мог поднять головы, где я стояла, и ему объяснили, что такое есть наверху, и помогли тоже встать на колени. И я пела в третий раз, и все — Шуберта».