Неизвестный Кафка (Кафка) - страница 186

И все же нет ничего более произвольного, чем противопоставлять его, как это часто сегодня делают, тому, кто был если не его учителем, то, во всяком случае, его предшественником, так же как он является предшественником почти всех европейских писателей нашего времени — не важно, знают они об этом или нет. По этим обширным территориям, к которым Достоевский открыл подходы, Кафка проложил дорогу — единственную узкую и длинную дорогу; он провел ее только в одном направлении и прошел по ней до конца. Чтобы убедиться в этом, мы на несколько мгновений должны вернуться назад и, преодолевая отвращение, окунуться в самую густую душевную муть. В келье преподобного старца Зосимы при большом стечении публики выступает на сцену и представляется старик Карамазов: «Вы видите пред собою шуга, шута воистину! Так и рекомендуюсь. Старая привычка, увы!» — он кривляется, он ломается, нечто вроде пляски Святого Витта искажает все его движения, он принимает гротескные позы, с жестокой и язвительной трезвостью он описывает унизительные положения, в которые ставил себя, он употребляет в речи те одновременно смиренные и агрессивные уменьшительные формы, те слащавые и едкие словечки, которые любят столь многие персонажи Достоевского, он бесстыдно лжет и, пойманный с поличным, ничуть не смущается… Его никогда нельзя застать врасплох, он себя знает: «Представьте, ведь я и это знал… и даже, знаете, предчувствовал…, только что стал говорить, и даже, знаете, предчувствовал [так как ему бывали странные предзнаменования], что вы мне первый это и заметите». Он унижается еще больше, словно зная, что этим унижает, бесчестит вместе с собой и остальных; он насмехается, он признается: «сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот как рассказывал… Для пикантности присочинил» — ибо, подобно больному, постоянно занятому выслеживанием в себе симптомов своей болезни, опрокидывающему взгляд в самого себя, он себя прощупывает, он шпионит за собой. Он лезет из кожи вон для того, чтобы ублажить окружающих, чтобы снискать их благоволение, чтобы их обезоружить: «Для того и ломаюсь…, чтобы милее быть. А впрочем, и сам не знаю иногда для чего». И когда он крутится таким вот волчком, невольно вспоминаются те клоуны, которые, не переставая кувыркаться, сбрасывают с себя, одну за другой, все свои одежки: «не спорю, что и дух нечистый, может, во мне заключается» — он снова ползает, извиваясь: «небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал», — но тут же распрямляется и жалит: «только не вашу… и вы ведь квартира неважная». Старец попытался его успокоить: «„Убедительно и вас прошу не беспокоиться, не стесняться… будьте совершенно как дома. А главное [ибо и он, и он тоже без тени негодования или отвращения исследует эту мутную гущу, которая кипит и переливается через край], не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит“. — „Совершенно как дома? То есть в натуральном-то виде? О, этого много, слишком много… до натурального вида я и сам не дойду“» — и, отпустив непристойную и мальчишескую шутку, тут же вновь становится серьезен; старец верно понял его — он кривляется для того, чтобы не только соответствовать мнению, которое о нем сложилось, но чтобы еще и всех в этом мнении перещеголять: «мне все так и кажется, когда я к людям вхожу… что меня все за шута принимают, так вот „давай же я и в самом деле сыграю шута… потому что все вы до единого подлее меня“! Вот поэтому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда». Мгновение спустя он падает на колени и — «трудно было и теперь решить: шутит он или в самом деле в таком умилении?» «Учитель!., что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Старец чуть придвинулся к нему