– Значит, у Зощенко Мишель Сипягин с вас списан, – не спросил, а вслух подумал интеллигентный больной; Александр Иванович дернулся, как от удара.
– Нисколько!.. То есть черты внешнего сходства имеются, а сути – нисколько… Особенно парусиновый портфель не прощу Зощенке. Его Мишель портфель этот для виду носил, чтоб, когда милостыню просит, люди видели, что он человек не пропащий, поневоле опустившийся. Чтоб разжалобить… А я в том портфеле свои книги носил. Продавать пытался… Почти не брали, глупцы. А третья книга – «Аз есмь сущий» – одно из самых замечательных явлений в области нашей новейшей поэзии. Я доказал в ней, что честность выше притворства не только в жизни, но и в словесности.
– Экая заслуга! – раздалось ироническое с одной кровати. – Чем тут хвалиться?
– Есть чем, – строго и глухо сказал Александр Иванович. – Вот скажите, вы кого больше всех на свете любите? Только честно… Честно.
– Ну, жену… детей.
– Родину! – как-то двусмысленно бросил Дегтярников.
– Ребят родных больше всего…
– А, не врите, – остановил перечисление Александр Иванович. – Себя самих мы больше всех любим. Себя! Худого, жирного, лысого, вшивого, с ногтями грязными, ногами вонючими. Обожаем, бережем, поклоняемся… И я это воспел!
– Ну-ка, как вы это сделали, любопытно, – сказал интеллигентный.
И Александр Иванович с готовностью стал почти нараспев, торжественно декламировать:
Я судьбу свою горькую, мрачную
Ни на что не желаю менять:
Начал жизнь я мою неудачную, —
Я же буду ее и кончать!
Больше бога, Героя и Гения
Обожаю себя самого,
И святей моего поклонения
Нет на нашей земле ничего.
Неудачи мои и пороки
И немытый, в расчесах, живот,
И бездарных стихов моих строки,
И одежды заношенной пот —
Я люблю бесконечно, безмерно,
Больше всяких чудес бытия…
– Ясно, ясно, – перебил старший по палате. – Воинствующий индивидуализм. За это, гражданин, можно обратно на Соловки отправиться. И нас еще с вами зацепят.
После этого на несколько минут установилось молчание. Обитатели палаты занялись поиском каких-нибудь дел. Кто-то зашуршал сто раз прочитанной газетой, кто-то заводил часы, копался в тумбочке. Дегтярников подошел к репродуктору и, ворча, стал вертеть ручку громкости.
– Я должен был еще в тридцатом году умереть, – своим глухим, деревянным голосом, от которого снова все вздрогнули, объявил Александр Иванович. – Еще до Соловков, до Саратова.
– С чего эт? – оторвавшись от репродуктора, с усмешкой спросил Дегтярников. – Кто вам указал, когда умирать?
– Ну как же, – поддержал его тон интеллигентный, – слышал же в стихе – сам начал жить, сам и будет ее кончать… И что вам помешало?